Мелф
Концерт для Крысолова
Памяти всех жертв нацизма
Ну а мной — кончается строй бригад,
Я самый последний крот, арьергард.
Я иду. Я всем ходокам ходок.
А будет привал — засну, умру, не опомнюсь.
В нас, кротах, силен основной рефлекс:
Велят умереть — умри, родиться — родись.
Плюс мы спешим, мы шествуем далеко,
на Северный Полюс,
Чтоб на нем, присвоив его себе, создать парадиз.
И хотя над Полюсом ночь густа,
С ней справится зоркий глаз, глаз крота.
Всяк жонглер, на ярмарке шут любой, —
Пока мы течем вокруг, бряцая надсадно, —
Прям стоит и вертит в уме цифирь
(горазд не горазд считать, удал не удал):
мол, клык за клык, за хвост полтора хвоста,
три, стало быть, за два.
А итог выходит всегда другим, чем он ожидал.
Эй, басы! Мигните-ка там альтам.
Из Моцарта что-нибудь — нам, кротам.
Михаил Щербаков.
Автор выражает искреннюю благодарность:
Снарке — за неоценимую помощь в поиске документальных материалов,
Сенси — за скрипку Рональда Гольдберга,
Хайнриху фон Фламмеру — за то, что всегда смеялся вместе с Бальдуром,
Морису — за любовь и веру в Бальдура,
Аше — за веру в автора.
Часть 1. Крысолов и его дети
1910–1918. Скрипка в военном оркестре. Ронни
С пяти лет Ронни Гольдберг был ясновидцем.
Разумеется, это звучит вовсе не так естественно, как «он был футболистом» или «он был недотепой», но для него ясновидение, во всяком случае до десяти лет, было чем-то само собой разумеющимся — более того, Ронни Гольдберг даже и не подозревал о том, что это — нечто такое, что отличает его от других.
У него не было хрустального шара с таинственной молочной мутью в глубине. Он не умел читать по строгим квадратным лицам случайно выпадающих дам и валетов. А жирно-коричневая кофейная гуща размывалась под струей воды из крана, так и не успев сообщить никаких тайн. У него были карие глаза сынов Израилевых, но не было тяжелого, проницательного, временами стекленеющего и проникающего в тайны будущего взгляда.
Зато у Ронни была стена. Стенка его комнаты, на которую он всегда долго смотрел, прежде чем заснуть, была обклеена дешевыми светло-желтыми обоями с коричневатыми завитушками. На ней сиротливо висела дешевая картинка в рамке — долговязый Гаммельнский крысолов уводил из неблагодарного города розовых ненапуганных детей в белых фартучках. По ночам на стену криво падал бледный блик уличного фонаря. Ронни смотрел на завитушки, изменившие цвет, и иногда видел кое-что. Да кто в детстве не высматривал всяких рожиц на стенах… Только Ронни, в отличие от других детей, которые не хотят засыпать вовремя, видел не рожицы, не сказочных чудовищ, а вещи самые обыкновенные. В шесть лет, например, увидел маму, которая со злым, раскрасневшимся лицом искала что-то в ящиках письменного стола. Ронни откуда-то знал, что ищет она исписанную половинку тетрадной обложки (страшно нужное что-то было на ней накарябано), которая в данный момент лежала в книге, а книга — на журнальном столике. Он бы хотел подсказать ей, но не знал, как — ведь он просто видел все это, а настоящая мама спала в своей комнате.
Ясновидение началось в пять лет, тогда же, когда кончился отец. Не скончался, а именно кончился, как кончаются праздники — ты, усталый, валишься спать с приторным привкусом во рту, гудящим призраком гама в ушах, цветным туманом в голове, и усталость переходит в беспамятство, в котором изредка вспыхивают угасающие огоньки. А наутро просыпаешься с разочарованием и слабым недоумением: праздник кончился, и вчерашний день не повторится никогда-никогда… а был ли он вообще? — к полудню он помнится уже робко и неотчетливо, будто сон.
Отец Ронни был человеком-праздником — и вот потому-то однажды его пятилетний сын проснулся, увидел, что нет на вешалке в прихожей отцовского короткого пальто, черного, маленького и растрепанного, словно вороненок — и сразу понял, что и этот праздник кончился, вороненок, возможно, улетел куда-то в серо-белый лабиринт заснеженных крыш, а его хозяин, шумный чародей, отец — тоже исчез и никогда не вернется. Начались будни. И как ужасно принимать их теперь — если все, что было до, помнится обстоятельно, как добрая и головокружительно волшебная сказка Андерсена.
И будни действительно начались — нескончаемые, черно-белые, ни шаткие ни валкие, неаккуратные, как буквы, что вечерами Ронни писал в старой тетрадке под диктовку матери.
Как сон помнилось все, что было с отцом, при отце — веселая вертлявая мелодия, порхающая в полутьме кабачка — крошечная нахальная феечка, щекотно целующая всех в кончик носа или уголок рта; улыбки и покашливания, постукиванья об пол носками старых башмаков, вознаграждающие музыканта дороже, чем аплодисменты, сильные пальцы с редкими темными волосками на нижних фалангах, которые с мягкой точностью хватали Ронни за маленькие, чумазые, вялые пальчики и показывали, как зажимать струну… Си открытая, ми открытая, Ронни.
За столиком в уголке сидят усталая женщина и маленький курчавый мальчик. Они смотрят на музыканта с восхищением и гордостью…
А как-то раз и вовсе случилось чудо — «возьми с собой скрипку, Ронни». Какая там скрипка — детская скрипулечка… если положить их рядом, отцовскую и мою, они будут как лебедь и гадкий утенок. И все же…
— А теперь все слушайте, мой сын вам тоже кое-что сыграет…
— Гольдберг, твоего сына из-за стола не видать! — проскрипела старуха Нора Кац, вдова антиквара и собирателя замшелых книг Исаака Каца, который год назад тихо сгорел от туберкулеза.
— Ай, замолчи, фрау Навуходоносор! Чтоб тебе на похоронах сыграли такую музыку, какую Моцарт сочинял в пять лет!
— Ай, Гольдберг! Мне не нужна на похоронах музыка, которую сочинил этот австрийский гой! Пусть уж лучше играет твой сын! — глумливо прочирикала бабка Нора.
— Вот и я про то же! Ронни!..
Ронни сыграл как умел, счастливо плавая в облаках табачного дыма и всеобщего восторга. Он не замечал, как мама сжала губы — они стали не толще басовой струны.
Она ничего не имела против музыки. Но не очень хотела, чтоб сын тоже играл по кабакам. Филармонический оркестр — куда ни шло, но платить за такое будущее было нечем. И те деньги, что откладывались ею втайне от мужа — хотя и таить там было особо нечего — она считала средствами, должными обеспечить сыну не столь неверное будущее.
Она была учительницей, и ее мечтой для сына был университет. Мюнхенский желательно.
Она любила Давида Гольдберга — видит Бог, любила, — и чья вина, что он в нищете родился царем Давидом, который никогда в жизни не обращал внимания на то, что является вечным уделом простых смертных.
В нем словно все меньше и меньше оставалось плоти — он ел, как цыпленок, чтоб вечером насладиться и объесться вниманием тех, кто его слушал. Но жена его так не умела. И сын, судя по тому, что ему три раза в день требовалось есть, не умел тоже.
Он постепенно превращался в одну из своих мелодий — а под ее сердцем с первого дня их совместной жизни засела дробинка усталости, которая почему-то росла, последовательно заливая тело свинцом. Учить оболтусов — вроде и не самая тяжелая работа, но кроме этого у Анны Гольдберг были и другие обязанности. Самая тяжелая работа — ткать более-менее нормальное существование из рвущихся нитей. А нити рвались и рвались. Непостоянный и маленький заработок Гольдберга был самой тонкой нитью. Толстая, теплая, пушистая нить, которая раньше ночами накрепко связывала их тела друг с другом, тоже постепенно истончалась и гнила по мере того, как Гольдберг превращался в пьяную мелодию..
А свинец все заливал и заливал ее тело. То по вечерам руки вдруг отказывались перелистывать залапанные страницы ученических тетрадей и подолгу лежали на столе, бессильно белея под светом лампы. То по утрам ноги не хотели даже втискиваться в боты, чтоб тащиться по слякоти к школе. То прямо посреди урока тяжко клонилась над столом голова, до краев наполненная той неизлечимой, тихо гудящей в ушах болью, которая рождается от хронического беспокойства за завтрашний день. А то — и это было хуже всего — нудная тяжесть поселялась внизу живота и перекатывалась там, как гирька, так, что матка сжималась в испуганном спазме, а яичники начинали ныть, то дуэтом, то по очереди, то справа, то слева. Любая женщина знает такую боль, но обычно испытывает ее раз в месяц или даже не испытывает вообще. Иной раз боль эта была хоть и несвоевременна, но так правдива, что Анна Гольдберг на перемене без нужды брела в уборную и проверяла, не грозит ли ей опозориться перед ученицами — ну как пятна просочатся на юбку… Но никаких пятен и в помине не было. Надо сходить к врачу, думала она. Но, стоило ей вернуться домой и увидеть сына, боль проходила, и поход к врачу откладывался на неопределенное время.