– Объясни.
– Сад выдумал подземную кухню, мрачную и освещенную лампадами с жиром, пространство столь же черное, как задний проход Дьявола, демоническое святилище хаоса, которое лижут огненные языки из вечных печей, изрыгающих пламя и дым, кухню подобную бреду, кощунственную лабораторию, оживляемую нервическим раздражением и неутолимым аппетитом. Иными словами, такую, чтобы готовить в ней блюда праведного гнева.
Вот, например, рецепт его изобретения. Одного Папу массировать силами тридцати дюжих хористов и ежедневно растирать солью, кормить гренками с маслом и молочным супом, приправленным тимьяном и медом, по истечении полугода жарить обычным способом, начинив hachis de cardinal[14], и подавать с приправленной трюфелями печенью иезуита и souffle d'abbesse[15]. Все щедро поперчить, на гарнир – каперсы.
– (Кричит, перекрывая одобрительный гам в зале:) Полный абсурд!
– Вспомните: Сад часто сидел в одиночках, его кормили помоями и черствым хлебом. Дико голодный и разъяренный, он – жертва собственного бездонного озлобления. Не забывайте, гражданин, он сочиняет, и только. Такую трапезу никогда не готовили, не подавали, не ели. Но, гражданин, уже почти полночь. Неужели Comite никогда не спит?
Мой друг
В моем «орлином гнезде» я обдумываю факты, те пять дней в сентябре, когда Парижем правил Сатана в облике гражданина. И если тела жертв гниют на подстилках из соломы с известью, если площади и дворы отмыты от крови, а из садов выпололи глаза и зубы, если мир (всегда готовый забыть) уже забывает, я, Донатьен де Сад, помню.
Я помню, как уксусник по фамилии Дамьен перерезал горло генералу, а потом вырвал у него сердце, как он поднес его к губам… О! Жест истинного майя! Я помню, как цветочнице вырвали кишки, а в ране разожгли огонь, на котором поджарили ее заживо; как ребенку приказали откусывать губы трупам; как мадемуазель де Сомбрель подали стакан человеческой крови; как камердинеру короля сожгли факелами лицо; как некоего мсье де Моссабра закоптили в дымоходе его собственного дома, как детей, заточенных в Бисетрэ, изнасиловали столь жестоко, что нельзя было опознать тела; как снятую с трупов жертв одежду тщательно стирали, штопали, гладили и выставляли на продажу! Революция, та mie[16]сама за себя платит. И еще я помню, – helas! – мне никогда не забыть, как моего кузена Станисласа, безобидного мальчика, выбросили из окна вечером десятого августа; как его разбившееся о мостовую тело разорвала толпа. Всю ночь звонили колокола, – я и сейчас слышу их звон. Колокола расправы. Колокола гнева. «Чего же вы ожидали? – сказал графу де Сегюр Дантон (сплошь брылы и черная желчь). – Мы – собаки, рожденные в сточной канаве».
Хотя кровь продолжает литься, и деревья Парижа повседневно политы слешами, уже сейчас находятся такие, кто говорит: всего этого не было, суды и казни – упорядоченные, безмолвные и справедливые, а подобные истории (про голову мадам де Ламбаль на острие пики, про мсье де Монтморина, которого, посадив на кол, выставили в Законодательном Собрании) —ложь, небылицы, столь любимые «воображением народа». Что ж, тогда я спрошу: если они правы, то почему я еще сижу взаперти, ведь воображение у меня не менее «народное»?
Бывают дни, когда ужасы множатся, и я почитаю себя счастливым, что укрыт в этой башне, невидимое, но всевидяще око, помню все, но сам как будто позабыт. Когда я наконец покину мое «орлиное гнездо», быть может, снова наступит весна, и дворы смерти будут отмыты апрельскими ливнями. Иногда моя тюрьма кажется мне почти домом! Разумеется, мне незачем подходить к окну, если я того не хочу; мне незачем прислушиваться к падению лезвия, ведь я могу заткнуть уши и громко петь; как оса в своем гнезде высоко над миром, я могу допьяна напиться меду. Кстати, я съел все pastilles. Я лишусь зубов, ну так что ж – невелика важность! Скажу с Дантоном: «Мне начхать». Разве осталось, во что их вонзать? Без своих королей Франция станет такой же безвкусной, как Америка. И ею тоже станут править лавочники. Лавочники! В тюрьме я повидал их немало. Подлог – вот их понятие о красоте, подделка – вот их добродетель; их сердца – в дефиците; их интересы просты; их приборы обмусолены и обвисли как старые банкноты. Добро пожаловать в Новый век! Мы полетим в него кувырком, как крысы в отхожую яму. И в сравнении с ужасами, которые станут творить во имя Экономического Процветания, все развратные замки из моих книг покажутся просто досужими домыслами монаха в келье, а преступления Ланда на Юкатане – каплей масла в лесном пожаре.
Кстати об огне: сегодня я развлекал себя мыслями о веере, который возгорается от слезы. Такой веер возможен?
Сад.
– И что ты ответила?
– Что такой веер, несомненно, возможен, как tunica molesta, отравленная сорочка, которую я уже описывала.
Мне не составило труда придумать, как обработать веер горючими веществами.
– Как-то?
– Сера. Деготь. Нафта и негашеная известь. Капля дождя или – да! – слеза могли бы превратить такой веер в факел. Если на владелице веера платье, выбеленное известью, разумеется, она тут же превратится в огненный столп!
– И ты изготовила такой веер?
– Да!
– Вот доказательство твоего соучастия в его кровожадных преступлениях!
– <Звенящий смех веерщицы озаряет зал.> Однажды я смастерила Саду веер из рога, вырезанного наподобие крепости с башенками, – забава, чтобы скрасить его заточение. Веер был ajoure[20], как и оборона замка. В другой раз я изготовила ему веер из «дамских пальчиков» в белой глазури; panaches у него были из твердой карамели. Понимаете, возгорающийся веер был экспериментом. Для книги. Для книги о Ланде на Юкатане. Я сделала его на пробу, чтобы посмотреть, возможно ли это. Потом я сообщила Саду о результате: от капли воды веер затлел, быстро загорелся, на мгновение вспыхнул и исчез. Мне подумалось, что этот возгорающийся веер сродни человеку, сродни самой любви. Они тоже вспыхивают лишь на миг.
– <В недоумении и словно самому себе:> И откуда у тебя берутся такие идеи?
– Такова природа мышления – разве не так? – «брать» идеи, хотя Сад любит говорить: «Меня прошибла ужасная мысль», как большинство говорит: «Меня прошиб пот». А вот мой отец предпочитал «ловить мысли», словно мозг – это глубокий пруд, а мышление схоже с ловлей рыбы. Впрочем, он сам был в некотором роде рыбаком: вылавливал старые книги и документы так же, как моя мать закидывала удочки на предмет обносков, или точнее красивых вещей, которые умела всего одним жестом или словом представить владельцу обносками.
– <Самому себе: «Мать была иллюзионисткой». Записывает.>
– От нее я унаследовала способность идти напролом, когда это необходимо, а от отца – способность думать. Когда я была маленькой, он побуждал меня изучать природу, видимую глазом и скрытую от него; он побуждал меня изучать языки древние и новые, чтобы я смогла понять, что у человеческой мысли множество разных путей. Я читала философские труды; я знаю науку чисел; я способна назвать не только птиц и звезды, но и кошек…
– Кошек!
– Да! Кошек! Например, Том, Тигр, Пеструшка, Мышелов…
Лизетта! <Это доносится из зала.> Гризетта.
<Со всех сторон выкрикивают прозвища кошек:>
Эку!
Ворюга!
Мину!
Шозетта!
Моя красавица!
Олоферна!
Полосатый!
– Тихо! Можно подумать, тут кругом колдуны и ведьмы! <Председатель Comite хлопает в ладоши, пока не водворяется порядок.> У матери ты ничему не научилась?
– В недолгие годы, пока она жила с нами… <Ее глаза темнеют, и на мгновение веерщица, хотя и стоит перед залом, вдруг кажется меньше ростом.> Она… научила меня любить красоту во всем и узнавать вольный дух повсюду. От нее я унаследовала терпение… к трудностям и, главное, научилась, жить настоящим и не убиваться из-за потерь.
– Твоему другу Саду тоже было бы неплохо овладеть этой наукой!
– Но как это сделать в неволе?! Когда тебя держат в башне, точно в жестяной банке! Верно: мышлению Сада часто вредят бурные перепады настроения, но это же неизбежно.
«Чтобы утишить лязг в моем черепе, – сказал он не так давно, – унять мои разошедшиеся нервы, успокоить мой проклятый геморрой, я становлюсь безмозглой счетной машиной: я считаю проходящие секунды, минуты и часы. К ним я прибавляю те числа, какие дает мне тело: на руках – десять пальцев и на ногах – десять, все как восковые свечи; язык – черный, как гнилая картофелина; нос – точно мятая слива; два уха – будто сломанные зонтики; один мозг, истощенный до пожизненной глупости; настроение как у Иова; нарост на большом пальце ноги; пара скрипящих коленей; живот, раздутый точно мешок мокрой соломы; хуй, докучный, как попугай в клетке; мошонка, дряблая, как вчерашняя каша; зубы, ненадежные, как игральные кости, и своевольный анус. На эту сумму я делю дни, проведенные мной в заключении, а потом, вычтя число отрубленных с рассвета голов, полученных писем, увиденных снов, крупинок соли, упавших мне на тарелку с черствой краюхи, теней, стекающих мне на кровать со стены, с точностью до минуты получаю время моего освобождения. Или вашего следующего визита, о возлюбленная Комета во Мрачных Небесах моега Одиночества! А также мгновение падения Робеспьера. На эти сведения я полагаюсь, утешая себя, что однажды почувствую под ногами булыжники мостовой, удары дождевых капель на моем радостном, запрокинутом лице, ласку женщины, познаю вкус ее губ, поцелую затылок любимой, и кошачий язычок, лизнув, оцарапает мне ладонь. Я проснусь под пение петуха и засну под воркование диких голубей на ветвях.