Это они в конце коридора принимают жетоны и впускают клиента во двор. Двор разевает драконью пасть, двор из черной лавы, по правую сторону — отхожие места, по левую — псарня. В глубине, под козырьком — клетки с решетками, как у хищников. Ряд клеток, в каждой из них дверка для клиентов, которые сидят на корточках в ожидании своей очереди и курят трубки кретек, а мерзавцы расхаживают, постукивая себя по ноге рукояткой кнута. Вечером рыжеватый фонарь бросает жирные отблески на землю, вымощенную лавой. Запах жареной рыбы, гвоздики, затхлого пота, позора. Брань и стоны, лязг ключей в замках. В каждой клетке — циновка, рваные тряпичные подушки, ведро. Заведение не держит мальчиков, только девочек от 10 до 14 лет. Распухшие, часто лишенные пищи, с потухшим взглядом, они бессильно лежат на циновках. Каждая принимает в день от шестидесяти до восьмидесяти клиентов, но недолго, несмотря на то, что они поразительно выносливы.
Легко отстаивать принципы на словах. Осуждать без лицемерия те жестокости, которые видел и в которых нашел источник тайной и неожиданной сладости, уже труднее.
Вечер. Она только что дочитала песнь, в которой злой демон Равана похищает Ситу, когда у входа затормозил мопед. Невнятные приветствия, затем Гегек, старший, велит Ратне собирать вещи. Ее бьет сильная дрожь. Она послушно выходит из помещения, а Питер ван Хоог остается наедине с ее братьями. В кармане у него всё еще лежит чек, пальцы мнут его, an extra-ordinary bargain. Гегек упрямо смотрит поверх ограды сада, как будто что-то там увидел. Сукрака ковыряет кожу вокруг ногтей и насвистывает. Ратна возвращается, неся в руке узелок. Гегек кивает ей. На цементном крыльце она оборачивается к Питеру ван Хоогу, протягивает руку и застенчиво гладит на прощание его пальцы. Ее глаза зовут на помощь. Она считает его всесильным. Он молчит. Она тоже. Она кажется еще меньше, чем обычно. Сукрака сжимает ее руку пальцами в дешевых перстнях.
Но есть древний закон:
Существует определенный миг, когда всякая жертва знает в точности, что с ней произойдет, когда жертвоприношение предстает перед ней в малейших деталях, застыв, как образ, навеки.
И я не хочу снова попасть в паутину, я хочу сберечь крылья, я не хочу вещей. Он обращается к матросу, который только что поймал еще трепещущую рыбу. Матрос не понимает, улыбается и говорит: да-да. Кок изрыгает проклятия в своем закопченном камбузе. Стук машины заглушает слова Питера ван Хоога, который надтреснутым голосом с надтреснутым смешком цитирует Оскара Уайльда: Self-sacrifice should be forbidden by law. Самопожертвование нужно запретить законом.
Разумеется, он имеет полное право пожертвовать кем-то, если речь идет о его жизни. О его жизни, но и о его погибели, даже если бы Ратна тоже стала его погибелью, постепенно превратившись, как ранее Эдит и желтоволосое дитя, в помеху его существованию. В то же время, судьба Ратны не может не волновать, потому ли, что она возбуждает сострадание, или потому, что ее жертвенность вызывает в воображении отвратительно сладострастные картины, причем первая возможность нимало не исключает второй.
Стоящее на якоре в Соро Лианг, черной бухте, где море всегда плохо пахнет, судно ловцов жемчуга выделяется серым силуэтом на утреннем небе. Одетые в американские куртки, с большими часами-браслетами на запястье, четверо мужчин расположились на песчаном берегу, готовя чай на костре, сложенном из старых досок. Приплыв из Флореса или Манггараи, они ловят жемчуг самостоятельно, продавая добычу в Макассар, а иногда и в Гонконг. Они приглашают Питера ван Хоога выпить с ними чаю и отдают ему небольшой пакет, тщательно упакованный в пластик. Мистер Танг выполняет свои обязательства крайне скрупулезно. И еще: Питер ван Хоог не знает, что пакет у него украдут из каюты в тот же самый день, и он уже никогда его не найдет.
Каков отец, такова и дочь, или измены распутниц
перевод В.Нугатова
Миг, когда все рассыпается в прах и перед самым концом стрекочет, как сверчок. Тепло — оранжевое, оранжев и свет, льющийся в окно, ударяющий в потолок, а затем падающий на простыни, окрашивая их своими отблесками. Неподвижная сцена — фотография, на которой коричневая мебель становится фиолетовой, а кожа тронута этим низким светом. Можно было бы выделить миг, вырезать изображение, сделать из него картину жестокости, что отказывается признавать себя таковой, хотя все об этом свидетельствует.
Никакого манерничанья и, тем более, никаких нервов. Но маски — стеклянные. Габриэль вспоминается устаревшая смешная фраза: «Одетта изменила Габриэлю», которая затем оборачивается злой иронией. Слова «падение», «поражение», «капитуляция» — из заплесневелого лексикона.
Габриэль не любила их, Габриэль тоже не любил их, но кто знает, возможно, он пользовался еще более комичными.
Одетта дремлет в оранжевом свете, положив ладони на груди с песочными венчиками. Ну конечно, песочными, ведь все уступило, и победа была слишком легкой — от притворно доброжелательной снисходительности до примерки головных уборов как предлога: немыслимый обмен несовместимой одеждой и последняя, наивная уловка — сравнение кожной фактуры перед внезапным поцелуем, когда Габриэль тыльной стороной ладони намотала на запястье волосы неподвижной Одетты.
Она вырывает одну из простынь и закутывается в нее полностью — точно маскируется. Хрупкость. Одетта открывает кукольные глаза промеж мертвой бахромы ресниц, тревожно улыбается, чувствуя, что Габриэль наблюдает за ней таким же взглядом, каким наблюдал Габриэль, — взглядом зеленых глаз, что буравит кожу, кромсает мышечные массы и внутренности, проникает прямиком в кровь и превращает ее в жидкий зловонный раствор, в навозную жижу.
- Ты не похожа на него, — слышится самозабвенный голос.
- Его глаза.
- Особенно глаза, к тому же у него они светлее.
- Его руки.
- Почти такие же…
Неизмеримая тишина, пока за окном улица де Ренн рассыпается, точно дорога разрушенного города — Помпеи, черствый охряный сухарь, запекшийся от тепла. Комната, да и весь мир могли бы раствориться, дымясь и вертясь по кругу, будто кусок натрия, брошенный в воду, хотя сейчас каждая деталь все еще всплывает с ирреальной точностью: иллюзорная стойка «смирно» подушка в черных цветах, складка шторы — скучные подробности.
Гостиница была бы предпочтительным, однако не мыслимым дебютом. Впрочем, внезапное возвращение Габриэля не грозило разоблачением, ведь они с Габриэль издавна установили сигнальный код из фортепьянного бренчанья, птичьих кликов — условных знаков, что бьются волнами в скалу, объявленную нерушимой, в стену, в слишком пестрый карточный домик. Пусть даже в одиночестве ванной Габриэль часто нравилось накидывать на голое тело пеньюар Габриэля, пусть даже она пользуется той же туалетной водой, которая изменяет ее аромат, словно отвергая сообщничество.
Сообщничество — звезда с бесчисленными лучами, роза ветров с текучей сердцевиной. Единственная и многократная, она — часть целомудренной интимности с непрочными корнями, часть великой хрупкости. Сообщничество, чье разрастание таинственно обуздано, принимает иные имена, маскируется и переодевается, лавирует, маневрирует и даже бравирует.
Благодаря своей чрезвычайной гибкости оно отчасти существует между Одеттой и Габриэль — это можно назвать плотским перемирием.
Иное сообщничество — впрочем, нет, то же самое — зажигает мигающие огоньки радиолярий между Одеттой и Габриэль, и та гасит их суровостью. Она сердится на мышление Габриэля за вдвойне опрометчивое доверие, оно вызывает у нее раздражение, которое она переносит на Одетту. Всем этим кроликам нужно было выколоть глаза. Мена, торг, молчаливая уступка, обмен наслаждением не внушает ей ни малейшей нежности, но она испытывает растительную, смутную радость. Нечто с давних пор неуместное вновь обретает гармонию предустановленного положения — нечто угаданное, когда еще совсем крошкой она пила из стакана Габриэля, сжимая губами стенку сосуда там, где пил он, или когда еще раньше кусала в шутку его руки. Тогда они жили в доме, где в саду росло множество подсолнухов. Мир был золотист, а теперь он оранжевый — смешанного цвета. Одетта и сама оранжевая взаймы, несмотря на белокурые волосы. Ее инфантильная плоть напрашивается на синяки, ее слабость — недостаточно животная для того, чтобы взволновать, и она во всем грешит неполнотой. Если невыраженная женственность Габриэля Удовлетворяется этим, то сокровенная мужественность Габриэль довольна еще больше. Подобно устам двуликого Януса, их губы не встретятся никогда — разве что на губах других.
Рот у Одетты быстро краснеет, нежный и кисловатый, с леденечным вкусом.
— Габриэль-он…
Габриэль чувствует влагу пушистой кожи под своими фалангами, статическое электричество руна, проникающее в пальцы. Она встряхивает эту голову на подушке, как соломенный мат, или, точнее, словно пытаясь ее раскрошить. Открытый рот появляется и исчезает в белье — сопливый нос, водянистые глаза, ракушки, соль.