Я представил себе этот шкаф, в котором мы с ней от отца прятались, когда я был маленький, – он приходил пьяный, мы прятались, а потом уходили на чердак или в подвал… Внезапно я понял, что замок в Хускего, мой вагончик, в котором я жил последний год, – все это и был своеобразный шкаф, в котором я прятался! Я подумал, что «институт миролюбивых исканий» мистера Скоу был как раз для таких, как моя мать! Она бы там все стены облизала, в этих руинах. Вылизала б от подвала до трубы. Никакого сомнения! Она б там пахала как проклятая! Не покладая рук! Даже не вникая в теорию. Она бы просто всю энергию отдавала замку! Если бы кто-нибудь рассказал ей, что я отапливал храм, она встала бы перед тем человеком на колени, она стала бы молиться на него, она поползла бы за ним на край света! Она бы рыдала от счастья: ее сын отапливал храм! Да, она бы была на седьмом небе… Сын, ее сын, отапливал храм… Ее сын, может быть, да, но я уже не ее сын; уже четыре года как от меня осталась одна оболочка, из которой страх выжал весь состав духа; все то, что когда-то было ее сыном, страх из меня высосал, набив, как чучело, таблетками, дымом, грибами, всякой порошковой парашей, истерическим хохотом, припадочным криком, негодованием, желчью, липким потом, слюнями, слепотой. Это уже не ее сын. Это точно не ее розовенький, кудрявенький ребенок, а вонючее грязное животное, которое валяется в тряпках на нарах. Животное не может быть чьим-то сыном. Животное для того и существует, чтоб над ним издевались, унижали, допрашивали, били, давили, калечили. Животное обречено на пытки, цирк, зоопарк, бойню и т. п. Ничего лучше для него не придумано, потому что это не в интересах каннибалов; животные для того и нужны, чтоб жрать их плоть, пить их кровь, возить на них воду, открывать на них фирмы, а потом паровозом гнать в зоны, в лагеря…
* * *В камеру вошли двое, я сразу все понял. Доставили к инспектору; довольный переводчик улыбнулся.
– Ну что, – потирая руки, как на празднике, сказал он, – вот мы тебя и вычислили!
– В каком смысле?
– Вот твое имя. Узнаешь свою фотографию? Ты, оказывается, из Эстонии!
Инспектор показал копию моих документов. Вот оно! Началось! Закрутилось, завертелось. Небо мой, небо мой…
– Разыскиваешься. Интерпол тебя ищет. Бандит. А что? Не так, скажешь?
– Не понимаю, о чем вы говорите.
– Ну все, хватит. Поехали, – лениво сказал инспектор.
– Мы едем в твое эстонское посольство, – объяснял переводчик. – Делаем тебе визу, отправляем тебя домой.
– Я требую убежища, – твердо сказал я по-датски.
Полицейский издал горловой звук. Я повторил еще раз, тверже и громче. Сказал, что имею право. У всех есть право просить убежища. Я прошу! Сейчас! Я хочу все рассказать! У меня есть причины, основания…
– Вы обязаны меня выслушать! – крикнул я. – Вы должны понять, выслушать, почему…
Переводчик с наслаждением наблюдал, как во мне растет истерика, как слезы вот-вот прорвутся… Он даже рот открыл от удовольствия.
– О'кей, о'кей, – отрезал инспектор. – Сперва едем в посольство, а потом в Сундхольм, в Сундхольме выслушают…
Через час, если не меньше, я был в Сундхольме.
Снаружи Сундхольм выглядел, как и раньше, – Хануман так много говорил о страшных изменениях, я их не приметил, все было как и раньше: зона, обнесенная толстой стеной с проволокой; камеры, тропинки, заборчики, зеркала на въезде; пропускной пункт с ментами внутри и снаружи, которые стояли так, словно охраняли новенький шлагбаум; постриженные кусты, выкрашенные дорожки; у Reception[74], который больше был похож на старую корчму, перестроенную в бургерный ресторанчик, стояли обрюзгшие охранники в отглаженной форме и тяжелых ботинках. Как они любят тяжелую обувь! Она, вероятно, у них в сознании что-то символизирует. Какую-нибудь основательность, закон, тяжелую солдатскую поступь, твердость, мощь, надежность или что-то вроде того… Стена все такая же желтая. Всё те же казармы, крытые затейливой черепицей. Я заметил обмотавшихся в тряпки женщин из Сомали, они стояли у автобуса, в который грузились люди (у каждого белый мешок с красным крестом). Мужики толклись у дверей, курили, жестикулировали, что-то кричали кому-то, кто уже был в автобусе… Тут ничего не изменилось!
Повели знакомыми клетками, через многочисленные ворота, из одного колена в другой. Наконец-то я вздохнул с облегчением: это не Вестре – тут не чувствовалось давления стен. Коридоры были короткие. Дверей было мало. Зато ощущалась летучесть времени. Сундхольм – это транзит. Пинок под зад. Раз, два… пошел! Выдали белье. Отвели в мою комнату. Захлопнули клетку. Остался один. С мешком моих старых вещей. Переоделся. Достал табак. Свернул. Проверил шкафчики, вешалки. Обшарил весь пол. Заглянул под матрас. Койка металлическая. Пружинная. Нашел зажигалку – выпала из наволочки. Закурил. Стол, рисунки на стене. Привезли баланду… поел, поболтал с курдами, неграми, помылся и уснул нечеловечески глубоким сном.
На следующий день – полицейское интервью. Как попал в Данию, что к чему, кто я такой и т. д. и т. п. Все сначала… Хлипкий полицейский в расползающемся свитере кашлял, сморкался, гора салфеток росла. Переводчица-полячка, женщина в летах, суетливая, как наседка на яйцах, часто меня переспрашивала, правильно ли она сказала то или это по-русски.
– Ни-ка-ко-го гражданства, – повторила за мной, – то ест лицо без гражданства… или без паспорту, хотели сказать?
– И без паспорта, и без гражданства! – с улыбкой уточнил я.
– Но гражданство ест? Паспорта нету, а гражданство должно быть?..
– Нет, – сказал я. – Нет гражданства!
Объяснил, что такое «серый паспорт». Нажал на то, что это одна из составляющих той политической причины… Но меня попросили в это не вдаваться. Это потом, сказал полицейский, все причины можно будет перечислить потом, и зашелся кашлем. Полячка старалась. Каждую букву выговаривала, и все равно нет-нет да проскальзывало польское словечко. Полицейский на меня даже не смотрел, с отсутствующим видом телеграфиста заносил каждое слово, зачитывал вопросы, кашлял, записывал ответы, просил, чтоб я говорил покороче, самое главное, суть, торопился… но перерыв устроил. Мы с полячкой пили кофе из пластмассовых стаканчиков на улице (угостила меня сигареткой). Она говорила о каких-то Млынках, где было так красиво, так тепло и так невозможно бедно; ее речь меня окутала и убаюкала. Быстро сбежались сумерки, облепили нас, обняв за плечи; мы стояли у фонаря… ни ментов, ни колючки, – елочки и кустики… где-то за стеной пробегал детский смех, громко шлепал мяч по луже, блуждал звонок велосипеда… закуток деревенской жизни! Я совершенно забылся…
В два приема довели дело до конца. Проверил, расписался, получил копию; отвели коридорами в другую клетку, впихнули в комнатку к сонному мужичку. Тот приподнялся. Я сразу понял, что калека… сидевший… урод уродом.
– Тяпа, – представился уркаган с вдавленным носом, шрамами на лице, недоразвитой культей руки (протянул левую, пожал). – Перестала расти, когда было семь, – пояснил он. Тут же сделал чифирь и дал табачку. – И мне скрути, – попросил он, – будь добр! А то у меня такие крутки выходят, что стыдно предлагать.
Он был из Каунаса.
– Только никому это не говори, что я литовец, – добавил он смущенно. – Я тут дурака валяю. Сук за нос вожу. Прикидываюсь, что из Белоруссии. Только они прочухали уже, что я не оттуда. Суки есть суки… У них свои методы, «зайчики», говорят, никакие не «зайчики»… А я откуда знаю, что не «зайчики»… Ляпнул-тяпнул, твою мать, знал бы что не «зайчики», а так что толку теперь, вот сижу, жду… И буду сидеть, пока не узнают, откуда я на самом деле. А как они узнают? Никак. Мне даже бабки предлагали… Мент говорит, давай я те сто баксов дам… Я ему «фак ю», понял?! Мне что, сижу и сижу, пусть устанавливают. Сто баксов, дурак…
Походка у него была «гуляй-нога».
– Упал на стройке в шахту лифта. Дом строился. Мы зашли выпить. Я отошел отлить. Ну и… железяка в ноге. Боли. Я изображаю боли. Мне таблетки дают. Я их измором, измором… Посмотрим, кто первый треснет…
Через пять минут после знакомства я уже знал, что первый срок ему дали за изнасилование.
– Шалава просто так сдала. Менты науськали. Мы там воровали понемножку, менты знали, что мы воровали, а материала на нас не было. Чисто работали, молодые были, трезвые… Не докопаешься. Нас воры научили. Наколки, наводки, туда-сюда, у-у-у время было! Хаты поднимали, склады бомбили! И ни одна сука не могла доказать, понял?! Головная боль! Посадить-то кого-то надо было. Преступления есть, никто не отвечает. Ну вот… Нашли шалаву, заставили на нас заяву написать, и сразу на пять лет. Никакого тебе адвоката, никакого протеста, никакого ничего. Ну, неплохо все это прошло; меня там знали, у меня там уже много товарищей сидело, встретили как надо. Мне инвалиду все ж легче, особое отношение. Но я не пользовался, я всегда как все был. И в баскетбол одной рукой играл, и в теннис. Рисовал… Я вон им тута тоже на стене нарисовал цветок. Потом увидишь, когда в следующий раз на допрос поведут, там слева на стене в ментовском коридоре пальма в кадке, это я им тут нарисовал. Они мне табак за это, то есть деньги на табак. На зоне тоже рисовал, в шахматы научился играть… В шахматы играешь? Отлично, поиграем, надо будет спросить эту соцработницу… Она за все тут отвечает. Ты кумекаешь на каком-нить? Отлично! Поможешь мне перевести кой-чего. У меня, вишь, нога болит, надо доктору все объяснить. Тут был пацанчик, переводил, а его потом того, депортировали. Мне теперь таблетки-то дают; только свою жалобу я не могу ни в устной, ни в письменной форме выразить. Ну никак. Наконец-то толмач есть. Во как мне повезло, да еще русский. Ваще круто устроился. Мне тут уже месяц не с кем словом обмолвиться. Прикинь, все с неграми да чучмеками… Да хер их знает, откель они, черные; мусульмане, одним словом. Тык-мык. Ничего сказать не могу. Ты женат?