Кнуллерёд, настоящий психиатрический приемный покой, придуманный каким-то изощренным садистом. Общий холл, куда выводили больных, был круглым: стены не имели углов, они плавно закруглялись. Потолок был стеклянный, пирамидальной формы. Проходной двор. Каждый день кого-нибудь привозили, в полном дерьме, вносили как макет, с топотом и гомоном; по ночам вваливались; спать было невозможно даже под капельницей; постоянно мелькали ноги, руки, порхали бумаги… ругань, сутолока… идиотские вопросы… Ко мне была приставлена санитарка, у нее было очень запуганное лицо, она сидела на стульчике в моей палате, и, несмотря на то что я был прикован ремнями к койке, она была в ужасе, сжавшись сидела в самом дальнем углу, одной ногой наружу, и тряслась… За мной следили днем и ночью, кололи всякую дрянь… Я хотел написать, чтоб прекратили, но у меня из рук вырвали карандаш и записали, что я пытался себе выколоть глаз. Идиоты… Так как спроектирована больница была извращенцем, я никогда не мог толком ничего рассмотреть из своей палаты; если меня привязывали к койке (они решили и капельницу с лекарством прицепить!), в поле моего зрения попадали только какие-то фрагменты: грязная одежда, которую волокли по полу, мешки с экскрементами, чьи-нибудь ноги на носилках или блюющие рты.
В ремнях долго лежать было невозможно – начинало ломать, тело стонало, мышцы сводило судорогой. Просил, чтоб распаковали. Развязывали, а через некоторое время давали таблетки, засыпал – и снова просыпался завязанным. Каждый раз долго не мог прийти в себя. Руки, спина, плечи, шея, ноги… Все было мертвым. Обживал каждый орган заново, просыпаясь сначала то в ноге, потом в руке, – в самом конце включалась голова… но не до конца… что-то там внутри уже переключилось, не все лампочки зажигались, было тускло, как в общественном туалете на копенгагенском центральном вокзале.
Привезли телефонный аппарат на колесиках с удлинителем, поставили передо мной. Я не понимал, что происходит. Настоящий телефонный аппарат. Какие бывают на улице. Только на колесиках. Что за цирк?! Он зазвонил. Сняли трубку, с кем-то поговорили, передали трубку мне. И тут я услышал голос Дангуоле: «Привет, легонюс!»[79] Она сказала, что мое дело отложено ввиду серьезных обстоятельств, связанных с моим здоровьем. Адвокат работал, все шло своим чередом… «А то, что ты там понаписал, это, конечно, кошмар, ужас, мог бы не так подробно…»
В инвалидном кресле меня выкатывали из палаты в зал; привязывали ремнями к креслу, вывозили и ставили в холле; часами смотрел телевизор. Показывали Милошевича… какого-то главаря бандидос, убитого возле его дома… люди толпами несли цветы, сотни бандидос на «харлеях» в кожаных куртках ехали по стране, грозясь отомстить… кажется, устроили рок-фестиваль, провожали с музыкой… с ними смешалась антифашистская демонстрация на каком-то крохотном островке, где поселились шведские нацисты и печатали свои пакостные листовки… во всех новостях прокрутили группировки армян, которые устроили голливудскую перестрелку в заброшенном заповеднике на Юлланде, за ними, скованные одной цепью, на самолет топали ребятки из балтийских республик… нерадивые грабители ювелирных и цветочных магазинов, почтовых отделений и киосков, сосисочных фургончиков и магазинчиков бытовой техники… Изо дня в день показывали кадры, сделанные охранными видеокамерами: стахановец с коричневым бумажным пакетом на голове молотом долбает витрину; парень с девушкой в натянутых на голову чулках ножами угрожают продавщице женского белья… и т. д. и т. п. Очумели! Устроили беспредел… Еще не все! Вот новые с руками за спиной: в фас и профиль… эти угоняли машины, а потом, подъехав к витрине, сдавали задом и гребли цацки лопатой!., идиоты!., даже убили кого-то за сто двадцать крон… Вопиющая история! Громкое дело! Вот из-за таких имбецилов все и валится из рук…
Пил таблетки, чтобы забыться, просил побольше, в прострации рассматривал блуждающих персонажей пирамиды – никак не удавалось сфокусировать взгляд: все плавилось, как воск; дали покурить – покурил.
Раздражала уборщица. У нее было несколько тряпок. Все были красивые, ровно нарезанные. Все разных цветов. В нежных тонах: розовая, голубая, желтая. Тряпка пристегивалась к особой швабре. Мелькала там и тут, бесшумно, рябило в глазах.
Посередине зала в большой кадке росло уродливое дерево; оно было такое высокое, что утыкалось в створки окон в стеклянном потолке, оттуда сверху иной раз падали листья, долго, непредсказуемо паря, и мягко ложились подле кадки. Иногда там появлялись голуби. Они зачем-то садились на краешек окна, заглядывали внутрь, гадили – дерьмо смачно шлепалось; уборщица подтирала…
Позвонил Пол, он был пьян, и тоже в истерике:
– Мне рассказала твоя девушка, как с тобой обращались! Свиньи! – Он был в ярости. – Звонить, выпрашивать разрешения сходить помочиться! Свиньи! Ты им нужен, чтобы работать, понимаешь? Без тебя этот поезд не поедет. У них не будет работы, если тебя не будет. Таких, как ты. Ты их хлеб. А они – свиньи! Так обращаться… Никаких прав в правовом государстве! Почему ты должен нажимать на проклятый звонок и ждать десять – пятнадцать минут, пока дежурный урод дотащится до твоей камеры? Зачем тебя по судам и инспекторам возить, если все равно они ничего не решают, а просто изводят бензин и бумагу? Поэкономили бы! За нефть идут войны, а они тут бензин на такого лодыря, как ты, понапрасну жгут! Скоты зажравшиеся… Они играют в игры! Терпи, парень, терпи! Им нужно проявить свою цивилизованность, им нужно блюсти закон, конституцию, декларацию… Они хотят все сделать, как надо, буква за буквой! Пройти все параграфы, чтоб никто не сказал, что что-то упустили, что-то нарушили; педанты, все должно быть по правилам… Jo, jo! Den Europæiske Menneskerettighedskonvention! – кричал он на меня, кажется не соображая, с кем говорит; Пол вошел в раж, полагая, что кричит на какого-то бюрократа. – Jo! Тысяча девятьсот пятидесятый год! Konvention til beskyttelse af Menneskerettigheder og grundlæggende Frihedsrettigheder![80] Тысяча девятьсот пятьдесят третий год! По пунктам! Стежок за стежком, так шьется дело. Засадили парня в тюрьму! Как насчет статьи семь? A? Nulla poena sine lege![81] No penalty without law, motherfuckers![82]
Приехала Дангуоле; она была измождена, синева под глазами, похудела за две недели невероятно; серость в лице, не человек, а тень. Сказала, что два раза упала в обморок в Копене, пролежала на скамейке без сознания минут десять, остановился какой-то мужик, спросил, как она себя чувствует, не вызвать ли «скорую», но она его успокоила. Привезла мне красивую зажигалку, прозрачную, с блестящими наклейками. Мы рассматривали ее, как обезьянки. Радовались, как дети. Вывалила мне на стол гору тетрадок, высыпала шариковые ручки. «Будешь писать мне письма! – говорила она, оптимистично улыбаясь. – Вот тебе конверты и марки! Займись делом! Не раскисать, легонюс!»[83] Табак, бумажки, книги… «Лайла пообещала мне работу, – сказала она, – скоплю денег на адвоката или куплю всех судей в вашей Эстонии!» Она пожила некоторое время у Пола. Лангеланд, сказала она, просто райский уголок. Она ходила по холмам, забиралась на них и думала обо мне. О том, что я тоже лазил по этим холмам, смотрел с них на море. Она пыталась увидеть все вокруг моими глазами. Она читала мою писанину. Ничего не поняла, но все равно она была счастлива. «Ты обязательно закончишь, – говорила она: голос дрожал, в глазах слезы. – Получится настоящий шедевр. Это наш билет в бесконечность! Мы всем утрем нос! Улетим в Мексику! Будем выращивать кактусы и грибы. А потом прыгнем в бездну, взявшись за руки, и растворимся. Все будет хорошо, легонюкас[84]! Пиши! Я буду звонить каждый день! А ты все равно пиши! Займись чем-нибудь! Ни о чем не думай! Каждый день буду звонить тебе ровно в семь вечера!»
Пришел дядя. Он был напряжен и дико ненатурален. Лицо его так окаменело, что усы казались приклеенными. Он был смертельно бледен. Сел передо мной за стол, принес табак, тетрадь и конверты, яблоко, апельсин, банан; закашлялся и очень странно прогнулся, поставил локти на стол, повел головой, огляделся и заговорил. Говорил он тоже странно. У него была нелепая интонация, и голос был чужим, с двойным дном. Но больше всего поразила его интонация! Он рассуждал, что вот моя жизнь проходит в дурке, а могла бы и не в дурке, а в какой-нибудь конурке или вовсе на лужайке у реки, а его жизнь, дескать, годами смывается в унитазы, которые он изо дня в день моет, моет, щетками, тряпками, губками, но они все равно остаются грязными. Да, вот так: он, дескать, тоже страдает, и не меньше моего. Мол, это же так просто – взял да и завалился в дурку, – а вот поди попробуй повозись с унитазами, как он – годами! Десятками лет! Ха! Уголком рта шепнул, что у него есть соображения. Я понял, что он маскируется; он верил, что нашу беседу могли записывать! Он – шифровался! Выложил бумаги на столе – текст на датском, жуткий бред, но правдоподобный.