Но это все позже, потом.
Это потом будут абрикосовые деревца в Мерцаване, – Мер-ца-ван – вы слышите мер-ца-ние этого звука? – это там, в Мерцаване я ела самый вкусный в моей жизни лаваш, тонкий, будто папирус, – он вращался в темных жилистых руках уже немолодой женщины с озерами сияющих на изможденном лице глаз…
Это потом будет жертвоприношение крутолобого барашка, разрушенный дом в деревне Шикагох, явление миниатюрной старушки, возникшей будто по мановению волшебной палочки.
Казалось, лет ей не менее ста… Она долго причитала на груди моего отца, но через некоторое время опомнилась и вынесла каждому по стакану холодного мацуна. Глаза у нее были детские, редкостной голубизны…
Это потом будут горы – и поездка на роскошной по тем временам белой волге
(да, после того как я написала об этом в одном из интервью, мне позвонил брат и уточнил – не жигули, а волга, белая волга была у Каджика) – мы неслись по горному серпантину, и Каджик – наш водитель и дальний родственник, – мужчина ослепительной киношной красоты (красно-рыжий, горбоносый, атлетически сложенный, – в белом же джинсовом костюме, неистово жал на педаль под дребезжание кассетного магнитофона, – « аравай-вай-вай-вай-вай-вай».
Нас трое – папа, мой шестилетний брат и я, мужественно превозмогающая тошноту, – обратно мы петляли в кромешной тишине и темноте, что называется, на ощупь, – в прекрасной белой машине Каджика отказали тормоза, и наше благополучное «приземление» можно было считать абсолютным чудом.
Это потом будет Ереван, запах свежеиспеченого матнакаша, натянутые между домами бельевые веревки с разноцветными одежками, истошный женский вопль, – ахчик!
Это потом будет бессонная, насыщенная звуками и запахами ночь, балкон тринадцатого этажа, звук зурны, дудука, поющие фонтаны, девушки в розовых, белых, персиковых платьях, – на их фоне я запаникую и потребую нарядов, – вдруг мне окажется важным, чрезвычайно важным, во что я одета и как выгляжу.
Словом, все это будет потом.
А вначале – застенчивый богатырь, едва выговаривающий русские слова нам, застывшим на пороге.
Я вглядывалась в незнакомого юношу.
Разве могут быть у мужчины такие глаза? Такие… невероятно грустные, как будто даже зеркальные, – обрамленные густыми, загнутыми, точно у восточной принцессы, ресницами… Грустные и добрые.
Больше ни у кого я не видела подобных глаз. Ироничных – да, умных – сколько угодно, – насмешливых – не вопрос, – ясных, гневных, печальных, веселых…
Но такой доброты… Доброты, которая начало всему, – не потому, что хорошо быть добрым, а потому, что по-другому просто не бывает.
Глаза Самвела я могла бы сравнить разве что с глазами бабушки Ривы, – Реввеки, – уже из другого дома и другой истории.
Если вы думаете, что на лице моего кузена выдающимися были только глаза, то глубоко ошибаетесь.
Нос.
Самым выдающимся был нос. Он, этот самый нос, жил своей жизнью, совершенно отдельной от всего остального. Если бы не нос, Самвела можно было бы назвать красивым.
Хотя, что такое эта самая красота?
Вы видите нос, а потом – глаза, а потом – руки, сильные мужские руки, которые умеют любить. Женщину, ребенка, дерево…
В руках у Самвела было нечто прямоугольное, что-то вроде доски. И это «нечто» вкусно пахло лаком и деревом.
Так у нас появились нарды.
Настоящие нарды, сотворенные руками незнакомого брата..
Самвел был молчун.
По-русски он изъяснялся неважно – то есть да, говорил, но с паузами, ошибками… А я, к стыду своему, не знала армянского. К тому же, оба мы безобразно смущались, – он – незнания языка, незнакомого дома, – я – его смущению, собственной подростковой ненаходчивости и неуклюжести.
Зато у нас были нарды.
Трик-трак, – так весело подпрыгивали костяшки, и хищно зависала рука над доской, и можно было не говорить, а поглядывать друг на друга хитро и многозначительно – ну что, еще партию?
Теперь у нас были нарды, и запах свежего лака (я слышу его и сегодня), и благородного дерева, и далекой залитой солнцем улицы, вдоль которой веселые дома из туфа, стройные ряды чинар, ступеньки, ведущие к дому Шушик и Шаварша, Цахкануш и Рубена, – я могла бы родиться рыжей и белокожей, как Сона, а могла бы – застенчивой и смуглой, как Самвел, а могла
Мне не хватает еврейских лиц.
Нет, они, несомненно, существуют. Если функционируют и процветает «Хэсед» значит, есть еще островки, осколки еврейского мира.
Даже в нашем доме, слава Создателю, пара штук в наличии.
Евреи есть. И синагога, и продуктовая лавка при ней с самым дорогим в мире хумусом. Есть еврейские школы и садики, лагеря и воспитатели. Слава богу, все это еще есть.
Но еврейских лиц нет. Нет лиц, нет стариков, нет детей, нет взрослых.
Я не хочу ехать в специальное место, – школу и лагерь, чтобы встретить обычного еврейского ребенка или старика. Мне не нужна бесплатная столовая при известной организации.
Мне нужны просто люди. Чтобы я встречала их случайно и не обязательно по большим еврейским праздникам при раздаче мацы и сладкого вина.
Я хочу сесть в трамвай и увидеть еврея. Я хочу увидеть его в метро и автобусе, и даже – чем черт не шутит, в пригородной электричке.
Когда я была маленькая, то часто слышала, – езжайте в свой Израиль! Чтобы услышать эту фразу, совсем необязательно быть евреем.
Пришло время, и я все-таки уехала. Грех жаловаться, с еврейскими лицами ТАМ полный порядок.
Но я опять затосковала. Хотя, по моим подсчетам, почти все НАШИ уже были там.
Мне опять не хватало, – нет, не то чтобы откровенно семитских черт, – с этим все обстояло замечательно! – и в автобусе, и в поликлинике, и на базаре.
Черт его знает, чего именно мне не хватало ТАМ и не хватает ЗДЕСЬ.
Кто знает, в чем тут дело.
Мне не хватает Ады Израильевны, известного детского педиатра. Уже немолодой, но обжигающе прекрасной женщины с такими блестящими смеющимися глазами.
А где наш нацмен? – улыбалась она, и это был единственный врач, которого я не боялась. Я выходила из-за занавески, потому что Ада Израильевна была моя тайная любовь. Я замирала, когда она касалась меня.
Где есть любовь, там нет страха. Где есть любовь, там бессильны ангина и желудочный грипп.
Ада Израильевна уехала, давно, очень давно, и на смену ей пришли безразличные тетки с холодными руками. Им было все равно. Им было все равно, – отчего ребенок бледный или вялый, отчего он мало кушает и плохо спит, – они грубо раздирали горло ложкой, брезгливо вытирали руки и выписывали рецепт.
Мне не хватает суетливого Лени с первого этажа. Скандалистки Фаины с пятого, Давида с третьего.
Мне не хватает Исаака, Якова, Иуды, Нафтали…
Иосифа, Иссахара, Реувена…
Дана, Шимона, Леви…
Мне не хватает смеющихся и плачущих стариков там, на улицах моего детства.
В детстве я любила вермишель «по-флотски», томатный сок и каменную соль.
При виде вермишели буквально дрожала, а соль тщательно вылизывала прямо из солонки.
Армяне любят соль, – с гордостью говорил папа, и я, конечно, старалась. Ох, как же я старалась ради словечка отцовского одобрения. Все лизала и лизала горькую соль, пока язык не делался шершавым как наждак.
Армяне любят соль, – посмеивался папа, и я с замиранием отслеживала движение, которым пучок зелени погружался в солонку, а затем плавно подносился ко рту.
Роняя слезы, жевала острый, очень острый сыр. Он крошился в пальцах и оставлял едкое послевкусие.
Еще я ела лимон без сахара и пылающую аджику.
Стремительно заглатывала адскую корочку бастурмы.
Острое, горькое и соленое. Будто причащение, суровый обряд инициации.
Чай мы пили без сахара. Горький черный, с привкусом древесины, и отдающий рыбой зеленый. Из маленьких белых пиал, как это принято на востоке.
Зато в другом доме чай был сладким. Он был таким сладким, что в горле першило, и второй стакан казался лишним. Пили чай с сахаром из высоких стаканов, и ели сладости. Сладким было все. Марципановые завитки, клубничный компот, густая наливка из маленьких черных вишен… Сладкая хала лежала на столе, пышная как купчиха, блистала жаркими боками. Все здесь было мягким. Подушка-думочка уютно подпирала спину, глаза смыкались сами собой. Не правда ли, от слова «мамтаким» становится сладко?