Что же до занятий… Ставший местной традицией «метод Берлица» запрещал нам, даже зеленым новичкам, обращаться к ученикам на каком-либо языке кроме того, который мы преподавали. Это соблюдалось так строго, что наша добросовестность проверялась при помощи установленного в каждом классе микрофона. В результате приходилось долго добиваться понимания самых простых вещей, хотя так легко было бы сказать «Votre nom, s’il vous plaot?» или «Ouvres vas cahiers a la page vingt-huit»,[29] прежде чем тут же перейти на английский. Студенты тоже это предпочли бы. Многие из них — слишком многие, на мой вкус, — были немолодыми бизнесменами, очень старательными и стремящимися выжать из урока все, что только можно, для своей карьеры; им не хватало терпения возиться с такими мелочами, как определения и наречия, и возмущало то, что я бывал вынужден — вместо того чтобы просто написать на доске «sleep=sommeil», — разыгрывать целую пантомиму: закрывать глаза, класть голову на руки и (ради нескольких тупиц) даже храпеть.
Впрочем, имелись и компенсации. Входя в класс, где меня ждала новая группа, я первым делом (так же, как выяснилось, поступали и все мои коллеги-геи) оглядывал полдюжины обращенных ко мне лиц, чтобы понять, не сделает ли хоть один из студентов предстоящие занятия немного больше чем просто сносными; не окажется ли среди нервно поглядывающих на меня слушателей обладатель юных черт (я никогда не осмеливался молить судьбу о большем), которыми я мог бы с чистой совестью любоваться, чье юное тело я мог бы мысленно раздевать, механически произнося все, что полагалось по программе. У меня вошло в привычку каждый сентябрь — начало учебного года в «Берлице» совпадало с началом занятий в университете — делать преждевременное заключение, что — о боже! — опять никого… преждевременное потому, что с течением времени, по мере того как каждый из сидящих передо мною студентов обретал индивидуальность, неизменно по крайней мере один из них, к моему изумлению, начинал казаться мне сексуальным и привлекательным, пусть в первый день я и не удостаивал его вниманием.
На первом занятии я обычно ограничивался тем, что позволял своим слушателям немного раскрыться, рассказывая о себе и своей жизни. Это, конечно, вполне соответствовало моим обязанностям преподавателя сточки зрения «Берлица», но я в душе наслаждался мыслью о том, что такова хитрая кокетливая уловка, которую я сам придумал, подобно персонажу «Убийств АВС» Агаты Кристи: желая разделаться с человеком по имени С.С., он скрывается под маской безумного серийного убийцы и убивает обладателей инициалов А.А., В.В. и только потом добирается до намеченной с самого начала жертвы. Для меня это стало средством, благодаря которому под прикрытием «метода Берлица» я мог что-то узнать о том юноше (это всегда бывал юноша), который на самом деле меня интересовал. То, что у хрупкой, пахнущей лавандой девушки из Монако оказывалась старшая сестра, играющая на скрипке в знаменитом на весь мир струнном квартете, а бельгийский педиатр в детстве прожил два года рядом с Эдинбургским замком, было лишь случайными обрывками информации, влетавшими в одно ухо и вылетавшими в другое и имевшими значение только потому, что позволяли мне наконец повернуться к истинному объекту моего интереса, как будто до него просто дошла очередь, и предложить ему рассказать нам — главное, рассказать мне — кое-что о себе.
Проводя в своей группе письменную контрольную — все мы должны были делать это раз в месяц, — я даже испытывал легкую дрожь, сладострастно склоняясь над каким-нибудь бровастым красавцем и случайно-нарочно, как говорили мы в школе, касаясь его пальцев, чтобы привлечь внимание к какой-нибудь чудовищной орфографической ошибке. Ах, пальчики! Да, это было смешно, это было унизительно, но не забудьте: я находился в возрасте, когда молодой человек так же одержим сексом, как маленький ребенок — конфетами. Любой намек на прикосновение, на малейший физический контакт с телом молодого мужчины — случалось ли это в переполненном автобусе, когда облаченная в джинсы промежность стоящего пассажира оказывалась на уровне моего лица, или на невыносимо душном верхнем ярусе Оперы, когда какой-нибудь соблазнительно потный лакомый кусочек, ничего не подозревая, прижимался бедром к моему бедру, — мой член тут же вел себя подобно приветствующей фюрера руке доктора Стейнджлава:[30] достаточно было самого невинного соприкосновения с желанной плотью, как он взвивался в неуправляемом нацистском салюте.
В школе, впрочем, подобная прущая напролом сексуальная энергия могла довести до неприятностей, если вы не прилагали достаточных усилий к тому, чтобы скрыть свое влечение к кому-то из студентов. В начале каждого урока полагалось проводить перекличку, и, естественно, проходило две или три недели, прежде чем я оказывался способен запомнить все имена — за исключением, столь же естетвенно, имени единственного красавчика (уж то-то имя запечатлевалось в моей памяти так же мгновенно, как и смазливое личико). В результате, вызывая читать вслух учебник, в эти первые дни я поневоле прибегал к безличному «Теперь вы», «Ваша очередь», пока мои глаза не останавливались на моем Адонисе и я не выпаливал: «Прошу вас, Дидье».
Я долго не замечал эффекта, производимого этим моим очевидным предпочтением, пока однажды вечером такое не случилось опять и очередной «Дидье» (или «Патрик», или «Марк» — это всегда бывало одно из тех французских имен, которыми по праву называют только совсем молодых людей) не только вспыхнул, ощутив, что не по своей вине оказался объектом усмешек остальных, но бросил на меня яростный взгляд; только тогда я, к своему ужасу, понял, насколько очевидна причина моего фаворитизма и как неприятно мое внимание Дидье, даже если он сам оказывался геем (а я знал, что это не так — все эти Дидье очень редко ими оказывались).
(Когда я рассказал о случившемся Скуйлеру, он погрозил мне пальцем и сказал: «Я знаю, Гидеон, как это бывает».)
По совпадению или нет, именно мои любимчики обычно выдавали забавные фразы, которые я, как любящий родитель, чье чадо только что пролепетало самую смешную вещь на свете, кидался повторять коллегам в комнате отдыха. Среди моих учеников имелись молодой марокканец с ресницами «отсюда досюда», который, когда я его спросил, во что он одет, ответил «В пару желтых синих джинсов», и похожий на Роберта Редфорда[31] юрист, оправдывавший свое пятнадцатиминутное опоздание тем, что попал в «транспортную затычку». Сам я получал массу удовольствия из предоставляемых двуязычием возможностей игривых намеков.
Особенно мне нравилось объяснять, например, невинное словечко «bite»[32] и выражать искреннее недоумение по поводу коллективных смущенных усмешек моих учеников, когда я писал это слово на доске. Я, конечно, прекрасно знал, что по-французски оно означает «член», и с легкостью мог избавить студентов от смущения, заранее напомнив, что все мы — взрослые люди, достаточно умудренные жизнью. И все же мне никогда не надоедало не только смотреть на разинутые рты, но и наслаждаться впечатлением, которое на студентов производило мое очаровательное, обезоруживающее неведение насчет непристойного значения этого слова. (Я пишу «на студентов», однако единственным, чье впечатление меня интересовало, бывал Дидье, или Патрик, или Марк.)
Вспоминаю одного из этих «Дидье»… на самом деле его звали Марсель, выглядел он двойником Сэла Минео из «Бунтовщика без причины» и обладал самой влажной и страстной вертикальной впадинкой между носом и верхней губой, какую мне только случалось видеть не на экране. Однажды вечером, к моей тайной радости, Марсель задержался после занятий, когда я уже собирался уходить, и робко приблизился к моему столу. Его интересовало, сказал он, значение выражения «dire straits».[33] Будь это кто-нибудь другой, я ограничился бы настолько кратким ответом, насколько это позволяли правила «Берлица» (которые, впрочем, требовали от персонала бесконечного терпения по отношению к любому студенту, оплачивающему занятия); с Марселем же я, хоть и понимал, что жертвую своим свободным временем, был готов выйти далеко за пределы того, что диктовал мне долг. Я начал с обычного словарного определения, потом привел множество примеров, в основном касавшихся финансовых затруднений, и наконец предложил ему самому придумать несколько фраз. На все это ушло минут двадцать — двадцать минут, которые я мог провести в комнате отдыха, — но я счел достаточной компенсацией возможность просто смотреть на это похожее на орхидею личико, ясные глаза, трогательно наморщенный лоб. Когда же я наконец спросил Марселя, зачем ему потребовалась эта информация, он ответил, смущенно покраснев, что «Dire straits» — его любимая группа; тут я понял, что все мои тщательно подобранные примеры били мимо цели, что они Марселя ни капельки не интересовали. Я почувствовал, что получил от него все, что он мог мне дать. Отныне он стал лишь предлогом для моих фантазий.