АНДРЕЙ УПИТ
НА ГРАНИ ВЕКОВ
КНИГА ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ I
ПОД ГОСПОДСКОЙ ПЛЕТЬЮ
Лодочники вскинули на плечи перевязанные крест-накрест, до отказа набитые кожаные мешки и понесли их по крутому берегу к корчме. Курт фон Брюммер на миг задержался на берегу Дюны{1}.
Ну вот наконец-то он снова в Лифляндии. «Родина…» Этим словом он старался все десять лет, проведенных в Германии, напоминать себе о ней, хотя за последнее время с этим словом никак не связывались ясные образы и воспоминания. По правде говоря, это слово и раньше казалось ему пустым и ничего не значащим. Когда друзья в винном погребке, расчувствовавшись после третьего кубка, начинали восторженно разглагольствовать о родине, которая у иных находилась поблизости, в каком-нибудь десятке миль от того же Виттенберга, и пели грустные песенки о разлуке и радостях возвращения, Курт не мог сдержать иронической улыбки. Он знал только, что в Лифляндии у него имение, откуда управляющий два раза в год присылает деньги. Не так уж мало, чтобы сетовать на нужду, но и не так много, чтобы, подобно сынку какого-нибудь гамбургского торгаша-суконщика, порой швырнуть на стол, не считая, полную пригоршню золотых гульденов.
И все же сейчас как-то странно щемило сердце. Шестинедельное путешествие сюда казалось похожим на однообразное, скучное плаванье. Только вокруг не морские волны, а непрестанно шумящие над головой темно-зеленые литовские и курляндские леса, да колеса внизу то и дело по самую ступицу увязают в ухабах и лужах топкой дороги. До смерти надоело валяться по польским и жидовским корчмам, где все провоняло дымом и сальными свечами, а по стенам ползают ленивые прусаки. И вот теперь ему казалось, что он наконец-то очутился на суше и обрел под ногами твердую почву.
В воздухе ни малейшего дуновения. И все-таки в ушах какой-то гул — однотонный, глухой, словно доносящийся из подземелья. Обмелевшая в середине лета Дюна слегка зыбилась, точно серая шелковая лента, которую где-то вдали раскачивают за невидимые концы. Солнце уже поднялось из-за противоположного берега, и его отражение золотым мечом легло на середину реки, упираясь острием в излучину под Птичьим холмом, заросшим орешником. Привязанный к низеньким мосткам осиновый челнок медленно покачивался из стороны в сторону, скорее от собственной легкости, нежели от течения. На том берегу приткнулся городок, основанный герцогом Фридрихом{2}, — куча закопченных деревянных лачужек, крытых соломой и дранкой, над которыми возвышались красные шпили католической церкви. Курту показалось, что десять лет назад лачужек было больше. Вдруг вспомнились пустоши, мимо которых только что проезжали лесом, — пепелища: видимо, в прошлом или позапрошлом году здесь были пожары. У берега стояли три большие лайбы. У двух поблескивали коричневые мачты, на третьей трепетал обмякший приспущенный парус.
Да ведь это же леса шумят, как и всегда они тут шумели. Все позабыл Курт, но только не этот шум. Он слышал его в Виттенберге, сидя у окна мансарды, хмурый с похмелья, разглядывая узенькую уличку. Слышал он его и во сне, как чужие, далекие голоса, сливающиеся с отражениями пережитого за день и обступающими видениями. Леса — да, они-то глубже всего запали в память его молодости.
Курт улыбнулся и тряхнул головой. Парика он не носил — должно быть, потому, что у него были густые темно-каштановые волосы, ниспадающие на плечи, такие красивые, что кельнерши влюблялись в него уже за одно это.
Фридрихштадт в кольце сосен подобен черному зрачку в зеленом кошачьем глазу. На песках, вверх по реке, вплоть до самого берега, растут кудрявые старые сосенки. Нависая над белой полоской гальки, они пытаются окунуть лохматые макушки в воду. На этом же берегу, за поросшей лозняком и камышом полосой болотистого луга, высится на холме чащоба елей и кленов с живописными серыми пятнами лип. Где-то там должны быть и осины — только они так шумят даже в самую безветренную погоду.
Курт повернулся и пошел. Сначала вдоль реки, затем тропинка повела наверх, в мелкий кустарник. Приходилось петлять, чтобы не измазать башмаки с серебряными пряжками и не вымочить светлые шелковые чулки. Вокруг камышей — зыбкий мочажинник, оттуда сквозь гальку к Дюне просачиваются ржаво-бурые струйки. За полосою мелкой гальки в глинистую почву глубоко врезалась проезжая дорога. Под ногами — красноватая жижа; пришлось, как лягушке, прыгать с одной еловой ветки на другую — они то там то сям выпирали из слякоти. И это в самой середине лета! Каково же здесь в пору осенних или весенних дождей! Но об этом могли поведать лишь обломки колес и оглобель, обрывки пеньковых и лыковых гужей, разбросанные повсюду.
Чем выше и ближе к лесу, тем слышнее птичье щебетанье. Там и посвистывали, и трелили, и прищелкивали, и позвякивали, словно в серебряную дощечку, хотя время распевать по-настоящему давно прошло. Даже шум леса заглох от этого многоголосого гомона. Так-так-так-так! — прокатилась долгая дробь. «Дятел крест на елке долбит», — вдруг вспомнил Курт когда-то слышанную простонародную песенку и снова улыбнулся. «Озорник, что у тебя для своего господина другого приветствия не нашлось? Ну что ж, старайся, старайся, крестов в этом краю, надо думать, требуется немало».
Длинная корчма под осевшей соломенной крышей с крестовинами ветряков, разлегшаяся на пригорке по ту сторону дороги, напоминала выкинутую на сушу и вывяленную солнцем огромную рыбу. Ворота стодолы раскрыты настежь. Видны две подводы со свеженадранным лыком. За ними две лошади, хоть и выпряженные, но с хомутами на шее и в веревочной сбруе. Роются в овсяной полове на дне яслей, должно быть, выбирая зерна. В конце корчмы приоткрытая тесовая дверь на деревянных петлях. Окошечко о четырех стеклах — во всей Литве такого не увидишь. В нем показалась покрытая серым платком женская голова и тотчас же исчезла.
Дверь распахнулась. Вытирая тыльной стороной ладони рот, вышли лодочники — ну понятно, талер, полученный на чай, не смог улежать в кармане. Сняв шапки, кланяясь и виновато улыбаясь, прошмыгнули мимо. Две пары постол прочавкали в глинистом месиве за кустами. Корчмарь с округло подстриженной бородкой и длинными седыми польскими усами сошел с каменной плиты, лежащей у порога, и поспешил поцеловать господину руку. Курт отер ее о черный испанский плащ — неприятно уколола щетина. В Германии он отвык от подобных проявлений почтения, да и сам корчмарь показался очень уж скользким, угодливым и противным. Курт сразу же спросил о самом главном:
— Лошади из Танненгофа прибыли?
Мотая головой и улыбаясь, корчмарь пробормотал что-то на своем языке. По-польски Курт не понимал, поэтому повторил вопрос по-латышски. Оказалось, что корчмарь довольно хорошо говорит по-латышски, только с характерным «пшиканьем».
— Вчера старый Кришьян целый день прождал пана рыцаря и сегодня спозаранку уехал. Уже третью ночь ночует здесь, еще на той неделе приехал. Послезавтра опять будет. Пан рыцарь задержался.
Курт досадливо поморщился.
— Да, на восемь дней. В Литве ужасные дороги.
Сквозь седые усы корчмаря мелькнули желтые обломки зубов.
— О, одни леса да топи — где лес, там и топь! Уж я-то знаю, сам вырос в Литве и понимаю по-литовски. У моего отца там была корчма. Пан рыцарь, может быть, тоже знает литовский?
Курту не хотелось отвечать. За десять лет он основательно подзабыл латышский язык и, только беседуя с возницами, когда проезжал через Курляндию, успел немного припомнить. Да и не по душе пришлась ему назойливая болтовня корчмаря — за всей его угодливостью чувствовалось лицемерие. Уж, верно, этот усач не раз угощал польских панов, когда те являлись пограбить в шведских владениях. Может быть, он даже прикрывает этим лицемерием отсутствие должного уважения к подлинным хозяевам этой земли, немецким рыцарям. Курт присел на черную, давно не мытую скамью у стены. Откинулся спиной к окну так, что переплет старой рамы скрипнул. В комнате потемнело. Толстые тесаные бревна потолка словно опустились еще ниже. Рослый человек мог бы задеть их головой. Посреди комнаты черной жабой присела на корточки печь. Возле нее в задней стене — забитый дымоволок, им, наверное, больше не пользуются; от печи подымается деревянный дымоход. Но то ли он плохо выполняет свое назначение, то ли эта копоть вокруг накопилась еще до того, как его соорудили. Толстые закопченные нити паутины тянутся по потолку и петлями провисают от тесины к тесине. Глинобитный пол сегодня еще не метен, в глубоких щербинах выкрошившиеся камешки и мусор. За печкой метла и долбленая лохань с сердцевидными прорезами вместо ручек. Нет, чистоту здесь не очень-то жалуют.
Длинный стол в две доски, такой же черный, как и скамья у стены. За ним на козлах два больших пивных бочонка и третий поменьше. Улыбаясь, корчмарь снял с крюка медную мерку и подмигнул.