(граф Бодуэн!!! Ведь целая зима прошла — а больно все так же, как после маминой смерти…)
«Ввел в Брюникель его, и с радостью большой
Вручил каноникат ему своей рукой
В Сен-Антонене, ставшем графскою землей…»
(Знаем, знаем, как Сен-Антонен стал графскою землей… Какое счастье, Господи, что Аймерик читать не умел! Иначе гореть бы в печке труду мэтр-Гильема в первую же ночь за одно только слово «граф Бодуэн»…)
«И вот Гильема труд вы зрите пред собой:
С начала до конца писал он день-деньской,
Корпел почти без сна над каждою строкой…»
(Ах ты, старый хвастун… Откуда-то взялась во мне к покойному автору странная нежность, какой он при жизни у меня ни на миг не вызывал. Говоришь, Аймерик, собой сумку загораживал? Говоришь, будто сокровище спасал?)
«Изящен и красив в сей книге стих любой,
А, выслушав ее, и малый и большой
Свой ум обогатит, почтив меня хвалой,
Ведь автору талант от Бога дан с лихвой,
И тот, кто обойдет поэму стороной,
Раскается потом!»
Уж я-то не обойду, мысленно пообещал я, снова скатывая свиток. Плохая была бумага, желтоватая и волокнистая — но сзади действительно чистые листы. Не берег бумагу мэтр Гильем на любимое дело. А я не пожалею времени. Вы знали, знаменитый геомант? Для того ли лечили меня, потому ли меня боялись? Или вы просто — маленький самодовольный человечек, попавший в большую войну случайным и неуместным образом и возомнивший себя ее Геродотом? Что же, кто-нибудь должен рассказать мне о графе Бодуэне — и явно не Аймерик. Его я расспрашивать не собирался — слишком дорожил нашей юной, новорожденной дружбой.
Аймерик смотрел на меня выжидающе. Широко расставленные, некрасивые глаза, упрямые и злые скулы. Мысль, что этот человек убил безоружного клирика, не вызывала у меня ни малейшей неприязни. Наверное, из-за его шрамов.
— Ну что, пригодится тебе?
— Спасибо, Аймерик, — ответил я честно. — Очень я рад твоему подарку. Тут про войну написано стихами; может, я чего новое узнаю, когда все до конца прочту.
А у самого в голове всю ночь: «Граф Бодуэн, храни его Иисус благой»…
Спали мы на лавках там же, в кухне. Второй Аймерик, ничем не похожий на первого, оказался ужасно похож на него храпом, и за храп я окончательно простил ему светлые волосы и не такие глаза.
* * *
Случилось примерно то, чего все и ожидали. Новый легат примирил-таки графа Раймона с Церковью. С Монфором на самом деле, временно запретив Монфору на нас нападать. А наш добрый граф за это — до окончательного Папского решения, то есть временно, но все понимали, насколько может затянуться таковая «временность» — лишался почти всего. Например, Нарбоннского Замка, из которого он с полюбившейся Папским посланникам торжественностью унижения переселился в дом к одному из своих друзей, рыцарю Аламану де Роэксу. Покорный, тихий и смиренный с кардиналом Пейре, с нами — своими приближенными, посвященными в его планы — мессен Раймон по-прежнему грозно шутил, напивался и вел себя с тою отчаянной властностью, которой так ждал от него тулузский народ. Да, он доверял Папе Иннокентию — даже с самого сильного перепоя ни разу о нем плохо не сказал; но, с другой стороны, наметил наш отъезд с Рамонетом через две недели после переговоров, в самую Пасху — чтобы заодно и Божьим перемирием сына защитить. Вернуть Рамонета из Англии требовалось не раньше, чем на самый большой Собор, который намечался почти что через год. Папа-то далеко, а Монфор — всегда у нас под боком, а гарнизон его под началом епископа Фулькона теперь — в многострадальном Нарбоннском замке, многократно переходившем из рук в руки, как иерусалимская королева Изабель во времена раскола латинского королевства… Конечно, считалось, и вслух говорилось только одно — Тулузу во временное владение принял Папский легат от имени Папы, хранителем Нарбоннского замка — опять же от имени Папы — назначен епископ Фулькон, и это вовсе не Монфор, ни-ни, а Пейре де Беневен, добрый священник, который стоит за нашего графа. Опять же Церкви, а не Монфору передал свой замок граф Фуа, и от имени Папы засел там аббат Сен-Тиберийский. Но всякому ведь известно, что где Фулькон — там и Монфор: небось гарнизон у Фулькона набран не из наших людей, а из Монфоровых крестоносцев! Так что Папе доверяйся, а от Монфора защищайся: эту народную мудрость все мы слишком хорошо узнали на своей шкуре.
Хорошо, что у рыцаря Аламана был большой дом. Хотя когда там поселилась графская семья, для самого Аламана почти не осталось места! Граф-то поселился у него не один: мало того, что с Рамонетом, так еще и с женою, доной Альенор, и с Рамонетовой супругой — обе эти дамы приходились родными сестрами друг другу и покойному королю дону Пейре, так что причин любить франков у них находилось не больше, чем у всех нас.
Дона Альенор, старшая из двух, казалась мне ослепительной красавицей. Я с ней даже разговаривать боялся! Той весною она все носила траур по брату, но и в прямом черном, катарском каком-то платье и накидке она была так хороша, что я несколько раз видел ее во снах (и всякий раз стыдился себя самого по пробуждении). Находясь возле графа в огромном Нарбоннском замке, я избегал ее искусительного присутствия без особого труда, а вот в городском двухэтажном доме держаться от нее в стороне было куда труднее. Ее пахнущие розовой эссенцией волосы выдавали присутствие графини раньше, чем глаза замечали ее саму — стройную, бледную, с глазами как темные звезды. А запах роз неизменно возвращал меня в детство, в горький день острой нежности и острого унижения — ты понимаешь, милая моя Мари, почему присутствие доны Альенор так сильно меня смущало. Вот как снова настигли меня РОЗЫ, подобравшись стыдом и горечью с неожиданной стороны! Слава Богу, что сам граф Раймон занимал мои мысли куда больше, нежели его молодая жена.
Сестра ее, Санча, Рамонетова жена, казалась по сравнению с нашей графиней попросту худой девочкой. В брачный возраст она вступила совсем недавно, и заключенный еще в год смертельных надежд 1212 их брак с Рамонетом был подтвержден только прошлым летом. Обеих арагонских принцесс — красавицу и худышку — наш добрый граф собирался с крепким арагонским же эскортом отправить в Прованс, от Монфора подальше. Но все же я видел несколько сумасшедших недель, когда все это блистательное общество ютилось в небольшом городском доме, как приживалы или беженцы из сгоревшего города. Неплохо держался только глава семейства. Была у моего отца и графа одна счастливая особенность: чем больше унижали его люди со стороны, тем чтимей и любимей делался он для своих тулузцев. Тот Раймон, против которого порой бунтовали коммуны городов в мирные времена, в дни войны становился для тех же коммун неким идолом, единственной надеждой, сердцем страны. Вот и тогда он оставил при себе слуг и оруженосцев, консулы посещали его каждый день, обращаясь к нему как к графу, несмотря на торжественную формальность — временное лишение престола; за время проживания у рыцаря Аламана он успел выпустить три законодательных акта, скрепленных графской печатью со всадником и гербом, и выпить не менее двух бочонков вина.
Дамы же, доны Алиенор и Санча, казались смятенными, почти ни с кем не общаясь, кроме друг друга; еще не оправившиеся после смерти короля Пейре, казавшегося некогда им каменной стеной и вечной опорой, они много молились и ежедневно посещали мессы, пользуясь тем, что отлучение с Тулузы снято. Удивительное дело, Тулуза — и не под отлучением! Всякий раз до маленькой местной церкви их провожала толпа богомольцев, считавших за честь подать дамам святой воды или устроиться сзади них на передних лавках, чтобы в Приветствии Мира иметь честь прикоснуться к графининой белоснежной руке или к тонкой лапке ее сестры… А они молились — тихие такие, траурные, как обычные две прихожанки, потерявшие под Мюретом возлюбленного брата. Хорошо хоть, их брат умер католиком…
Граф Раймон строил планы, издавал акты, смирялся с легатом и бушевал с собутыльниками. Графини — старшая и младшая — тревожились и молились. Вассалы вроде меня и моего нового друга Аймерика де Кастельно готовились к дальнему пути, впитывая каждую минуту графского доверительного присутствия. А тот, ради кого все затевалось, Рамонет…
Рамонет. Рамонет.
Никогда в жизни не встречал я человека с такой болезненной гордостью.
Мы встречались еще до рассвета назначенного дня у ворот Арнаута Бернара. Это самые северные из пятнадцати тулузских врат, откуда идет торговая дорога на Ажене. Съезжались мы по отдельности, чтобы и в самом городе не возбудить подозрений — шпионов того же Фулькона все привыкли подозревать в собственных соседях, а Фулькон-то близко, в Нарбоннским замке, а с Фульконом-то франкский гарнизон… Я ночевал у Аймерика, с вечера распрощавшись с моей Аймой: она расцеловала меня — особенно крепко, не вовсе по-братски, на прощание прижимаясь мокрой щекой к моему лицу так, что я сам едва не плакал. У Аймы получалось, что Англия — это какой-то последний рубеж, хуже земель сарацинских, где даже и не люди живут, а, к примеру, псиглавцы, небо вечно серое и дождливое, хорошего вина нет, а летом, как зимой, царит ужасный холод. Да что там, по мнению моей названной сестры, и области Парижа круглый год маялись под густыми снегами; дальше Мюрета — в мирные времена, конечно — да пригорода Вильнев она нигде не бывала. Но ей-Богу, мне тоже сделалось больно и тревожно с ней расставаться; с ней, а на самом деле — с Тулузой.