— Ты нас дурнями всех полагаешь, — словно бы не слыша государевых слов, гнул свое Урусов, цепляя лишь зыбкую форму того, что говорил собеседник, но никак не вникая в смысл, в душу мысли. — Коли любил бы ты нашего человека, разве б посмел немцам повелеть подушную опись каждого из нас составить, всех, будто скот, оклеймить и расписать по губерниям, похерив тем нашу вечную свободу?!
— Это ты под игом был два века свободен? Это ты под Лживым Дмитрием и его поляками был свободен? Это ты под Шуйским свободою надышался?! Коли и был у нас Новгород вольным — с Ганзой и Амстердамом повязанный торжищами, — так ведь во прах сами же его и обратили, за то самое дело, что и поныне тебе столь ненавистно! Тьфу! Слеп ты и глух — оттого что дурень!
Урусов снова запел что-то свое, понять его становилось все труднее и труднее. Петр решил было задуманное в гавани утром еще отменить, но, вглядываясь в ждущие лица каторжан, скованных с Урусовым одной цепью, сказал Суворову, давно уже стоявшему за его спиной:
— Пусть фельдъегерь раскладывает.
И зная, что сейчас происходит за его спиною, Петр обратился не столько к Урусову, сколько к остальным каторжанам:
— В сердце моем не токмо одна жестокая справедливость живет, но и сострадание к человецем. Путь тебе, Урусов, предстоит долгий. Своей императорской милостью я даю тебе право не в нагольном тулупе идти в Тобольскую крепость и не в колодках, а по-людски. Выбирай — в дар от меня — сукно на дорогу да обувку.
— Себе одному не возьму, — ответил Урусов плачуще. — Мы, каторжники, единым миром мазаны.
— Молодец, — согласился Петр, — молодец, Урусов. Остальным тоже дадут. Что ты поначалу выберешь, то и остальные получат. Начинай.
Петр обернулся к Суворову. Тот стоял рядом с фельдъегерем, маленький, стремительный, носатый, задумчиво потирая замерзшими тонкими пальцами свой пушистый мягкий ус. У его ног на большом куске фланели лежали меховые башмаки, тяжелое сукно, фризовые рубахи (такие же, как и на государе, но не красные, а темно-синие), легонькие меховые безрукавки из желтой овчины; рядом лежал отрез тонкого ливерпульского сукна, взятый утром в гавани; разложены были и меховые тулупчики, только работы грубой и размером поболе.
Урусов, поклонившись государю, кивнул на то, что было лучшим, — на ливерпульское тонкое сукно.
— Для чего же толстое сукно не берешь? — спросил Петр, ткнув палку в не гнувшийся на морозе, словно бы картонный отрез.
— Коли теплый да тонкий взять нельзя, то и за толстое сукно низкое спасибо, — смиренно ответил Урусов, — из него порты пошью, как-никак смена будет.
Петр — без взмаха, в слепой ярости, стремительно — перетянул Урусова своей палкой по короткому туловищу; голос задрожал, лицо побагровело:
— Ты отчего же аглицкой мануфактуры выбрал матерьял, сукин сын?! А что ж наше не взял?! Отчего от родимого рыло отворотил, а заморское выбрал?! А я хочу, чтоб это заморское русским сделалось! И чтоб мужик не пудовые шальвары из нашего сукна сшил, а такие, коим ни снег, ни дождь не страшны! «Петр, антихрист, хочет русских в аглицкий заклад отдать!» — передразнил государь Урусова и снова перетянул его палкой.
Плюнувши под ноги, отвернулся, пошел через плац; возле шлагбаума спросил фельдъегеря:
— Остальные, что в упряжке с ним, — кто?
— Тати, государь!
Петр хотел было что-то еще сказать, да не стал, махнув рукою, заторопился к повозке.
Суворов, незнамо каким путем, сидел уж на козлах, хорохористый и неприступный, лениво сдерживая коней.
3
На верфь Петр не поехал — знал, там сегодня отменно работают, потому как намедни застращал лентяев, нагрянувши раньше времени, — теперь хватит пороху дня на три, потом снова надобно заявиться…
А в Сенат сейчас самое время, шесть уж часов, скоро пушка ударит; господа правители, видно, уж расселись по своим коллегиям, делают сумрачные лица; запалили, видно, канделябры; ассистенты им перья точат; у всех в жизни свой отсчет, а когда привычки известны — отсчет не так уж труден: как не был государь в Сенате пять дней кряду, жди, к шести явится; служивые умеют высчитывать будущее по-своему.
Вдруг Петр повелел Суворову осадить коней, выскочил из легкой — русской работы — двуколки (предмет особой гордости Петра) и, неслышно догнав невысокого, в желто-синих толстых шерстяных чулках голландского шкипера (издали еще определил по круглому голубому помпончику на красной шапке), опустил тяжелые руки на его плечи:
— Как живется тебе в Питербурхе, мастер Ен?
Тот обернулся, не сразу, видно, осознав, что этот великан в белых холщовых штанах, бордовой куртке, поверх которой был натянут темнозеленый, штопанный у плеча камзол, — российский император; узнавши Петра, пыхнул теплым дымом из уютной трубочки-носогрейки, смешно округлил глаза и спросил:
— Перед тем как ответить, хочу спросить — падать ниц или можно вести себя с императором по-новому?
Петру не понравилась расчетливость, заложенная в вопросе мастера, приглашенного им в Россию уже на второй срок. Конечно, надо по-новому: лизоблюдства не терпит, но коль расчетливая, хоть и с долей юмора дерзость была произнесена, следовало отвечать.
И Петр — неожиданно для себя — приказал:
— Ниц!
Мастер Ен, испугавшись, но и удивившись одновременно, аккуратно опустился на деревянные доски тротуара, точно определив, где сухого снега намело за ночь и не было еще грязи; локотки ловко выставил перед собою, чтобы не замазать живот («В Амстердаме худой был, — подумал Петр, — на наших хлебах отожрался!»); лег, замер.
— Ну а теперь давай здороваться по-новому, — сказал Петр и сразу же ярко, в деталях вспомнил свой домик в Голландии и друзей, с которыми пил холодное пиво, окончивши дневную работу на верфи. — Поднимайся, я тебя к завтраку приглашаю.
И посадив мастера рядом с собою, Петр отправился к графу Толстому.
Тот словно бы знал заранее, что государь явится именно в этот час, и не один, а с гостем, легко хлопнул в ладоши, велел слуге накрывать стол, затем склонил голову перед оробевшим мастером Еном, который начал выделывать такое дры-гоножество перед могучим вельможею, что Петр, подобрев лицом, погладил мастера по вспотевшей шее, принял из рук графа маленький стаканчик хлебного вина, настоянного на лютом перце, выпил медленно, смакуя, похвалил качество зелья, спросил, не малороссийское ли, сказал налить еще.
Проследив зорко за тем, как выпил мастер Ен, как от перца глаза его округлились, как он испугался кашлять и потому начал багроветь, пытаясь сдержаться, Петр, ударивши гостя по загривку, заметил:
— Я же сказал — по-новому, как после Голландии у нас стало. Кашляй!
Все-таки Ен кашлял с опаскою, и от этого ему становилось еще хуже, пока наконец Петр не гаркнул свирепо:
— Выкашляй по-людски! Не молоко с цицки пил — водку!
Затем, повелев Толстому налить мастеру еще, посоветовал:
— Заедай, коль по-русски не можешь.
Толстой снисходительно улыбнулся:
— Так ведь они до того, как пить, зело откушивают. Это мы ее, сладеньку, на голодное брюхо берем, а лишь потом кашею перекладываем да гусиным салом.
— Да, мы водкою заключаем пиршество, — поняв Толстого, согласился мастер Ен. — Водка, на мой вкус, значительно слаще после еды.
— Водка всегда сладкая, — ответил Петр, начавший, видимо, терять интерес к мастеру Ену оттого, что в том проглядывала чрезмерная обстоятельность и несколько испуганное неестество, а когда человек хоть в чем-то несправедлив, пусть в самой даже малости, занятность его сводилась к нулю: государь исповедовал определенность во всем; недоговоренности избегал, поскольку, ежели надо было хитрить для пользы государева дела, обмозговывал хитрость загодя, относясь к ней в высшей мере серьезно, словно как к плану предстоящей баталии.
— Но, строго говоря, — заключил мастер Ен, искавший во всем абсолютной точности, — мы никого ни в чем не неволим, каждый может пить как до еды, так и после нее. Зачем человека принижать в малости?
— Хочешь сказать, что, мол, достаточно его принижают в большом? — хохотнул Петр, и мастеру Ену показалось, что усы герра Питера сделались острыми, как у громадного таракана.
…Гусь был обжарен отменно, таял во рту; каша сыпалась, шкварки, томленные вместе с нею в чугуне, сделали каждую крупинку крупной, отдельной.
Петр ел быстро, много, красиво. Ровные, крепкие зубы его обгрызали косточки так ловко, словно он только тем и занимался, как преподавал уроки хорошего тона боярскому юношеству, соромившемуся «выкушать» на людях. Петр вспомнил, как Ромодановский однажды рассказывал о тех двух боярских недорослях, что самозабвенно поднимали мужиков на бунт, стараясь зажечь в них ярость рассказами про государево повеление все тайное делать открытым, явным для всех — жен с собою водить на проклятые ассамблеи, есть на людях; то, что всегда раньше свершалось в уединении, дома, ныне кощунственно открыто всем — новая уступка чужеземцам, басурманам, папским лазутчикам.