Но все красоты лета ускользали от безразличного взора Карла Йозефа. В уши ему ударяли слова отца. Старик отмечал сотни перемен. Перемещенные табачные лавки, новые киоски, удлиненные омнибусные линии, перенесенные остановки. Многое выглядело в его время по-другому. Но ко всему исчезнувшему, так же как и ко всему сохранившемуся, льнула его верная память, его голос с тихой и необычной нежностью подбирал все, даже самые малые сокровища ушедших времен, его худая рука приветственно простиралась к местам, где некогда цвела его юность. Карл Йозеф молчал. Ведь и он только что утратил свою юность. Его любовь умерла, и его сердце раскрылось для грусти отца. Он начал подозревать, что за костлявой суровостью окружного начальника таился другой, пусть скрытый, но все же сообщник, тоже Тротта, отпрыск словенского инвалида и удивительного героя битвы при Сольферино. И чем живее становились возгласы и замечания отца, тем тише и реже звучали! в ответ покорные и привычные подтверждения сына, а принужденное и услужливое "так точно, папа", с детства привычное языку, звучало теперь иначе — по-братски и по-домашнему. Словно моложе становился отец и старше сын. Они останавливались перед многими казенными зданиями, в которых окружной начальник отыскивал прежних товарищей, свидетелей его юности. Брандль стал советником полиции, Смекаль — начальником департамента, Монтешицкий — полковником, а Газельбруннер — советником посольства. Они останавливались перед магазинами, заказали у Рейтмейера на Тухлаубене пару салонных штиблет из матового шевро для придворных балов и аудиенций и парадные рейтузы у придворного военного портного Этлингера; а затем свершилось невероятное — окружной начальник выбрал у придворного ювелира Шафранского серебряную табакерку, тяжелую, с ребристой крышкой, предмет роскоши, на которой велел выгравировать утешительные слова: "In periculo securitas.[3] Твой отец".
Они вышли из экипажа в Фольксгартене и выпили кофе. Среди зеленой тени светились белые круглые столы террасы, на скатертях голубели сифоны. Когда музыка переставала играть, слышно было ликующее пение птиц. Окружной начальник поднял голову и, словно добывая из высоты воспоминания, начал:
— Здесь я однажды познакомился с молоденькой девушкой. Как давно могло это быть? — Он пустился в молчаливые вычисления. Видно, долгие, долгие годы прошли с тех пор; у Карла Йозефа было такое чувство, словно рядом с ним сидел не отец, а прапрадед. — Мицци Шинагль звали ее, — произнес старый Тротта. В густых кронах каштанов искал он затуманившийся образ фрейлейн Шинагль, словно она была птичкой.
— Она еще жива? — осведомился Карл Йозеф, отчасти из вежливости, отчасти, чтобы получить точку опоры для оценки ушедших времен.
— Надеюсь! В мое время, знаешь ли, люди не были сентиментальны и умели расставаться и с девушками и с друзьями… — Он внезапно оборвал речь. Какой-то незнакомец стоял перед их столиком, человек в шляпе с обвисшими полями и развевающимся по ветру галстуком, в серой, сильно поношенной визитке с обтрепанными фалдами, с густыми и длинными волосами вокруг нечисто выбритого широкого серого лица; на первый взгляд он казался художником со всеми признаками традиционного образа художника, который выглядит неправдоподобным и вырезанным из старых иллюстрированных журналов. Незнакомец положил свою папку на стол и уже намеревался предложить свои произведения с тем надменным безразличием, которое ему в равной степени сообщали нищета и сознание таланта.
— Да это Мозер, — промолвил господин фон Тротта.
Художник медленно приподнял тяжелые веки больших светлых глаз, всмотрелся в лицо окружного начальника, протянул руку и воскликнул:
— Тротта!
В следующий момент он уже стряхнул с себя и смущенье, и мягкость, отшвырнул папку так, что задрожали стаканы, и три раза подряд воскликнул: "Гром и молния", — будто и в самом деле собирался вызвать бурю. Затем торжественным взглядом обвел соседние столики, как бы ожидая аплодисментов посетителей, уселся, снял шляпу и бросил ее рядом со стулом на усыпанную гравием дорожку, локтями сдвинул со стола папку, спокойно обозвав ее «дерьмом», склонился в сторону лейтенанта, нахмурил брови, снова откинулся назад и произнес:
— Итак, господин наместник, твой сын?
— Друг моей юности, профессор Мозер, — пояснил окружной начальник.
— Черт побери, господин наместник, — повторил Мозер. Тут же он ухватил проходящего кельнера за фалду фрака, приподнялся и прошептал ему на ухо заказ, как некую тайну, сел и молча уставился в ту сторону, откуда выходили кельнеры с напитками. Наконец перед ним очутился бокал с содовой водой и кристально-прозрачной сливянкой; он несколько раз подносил его к своим раздутым ноздрям, потом решительным движением приложил к губам, словно намереваясь разом осушить огромный бокал, наконец отхлебнул глоток и кончиком языка слизал с губ оставшиеся на них капли.
— Ты две недели здесь и не мог заглянуть ко мне, — начал он с испытующей строгостью начальника.
— Милый Мозер, — отвечал господин фон Тротта, — я приехал вчера и завтра уезжаю.
Художник пристально поглядел на окружного начальника. Затем снова поднес бокал ко рту и одним духом осушил его. Когда он захотел поставить бокал, он уже не мог найти блюдечка. Карлу Йозефу пришлось взять его из рук Мозера.
— Спасибо, — сказал художник и, указывая пальцем на лейтенанта, произнес: — Сходство с героем Сольферино исключительное! Только немного мягче! Слабохарактерный нос! Мягкий рот! Впрочем, со временем может измениться!..
— Профессор Мозер написал портрет твоего деда, — заметил старый Тротта.
Карл Йозеф посмотрел на отца, на художника, и в памяти у него возник портрет деда, меркнущий под сводами кабинета. Непонятной казалась ему связь между дедом и этим профессором, интимность отца в отношении Мозера его пугала, он видел, как широкая, грязная рука последнего дружески опустилась на полосатые брюки окружного начальника, и заметил уклоняющееся мягкое движение отцовской ноги. Старик сидел, как всегда, полный чувства собственного достоинства, откинувшись назад и отвернув голову, чтобы не чувствовать запаха алкоголя, бившего ему в лицо, но улыбался и все сносил безропотно.
— Надо тебе себя подновить, — сказал художник, — ты здорово поизносился. Твой отец выглядел по-другому.
Окружной начальник погладил свои бакенбарды и улыбнулся.
— Да, старый Тротта!.. — снова начал художник.
— Получите, — вполголоса произнес окружной начальник, — ты извинишь нас, Мозер, у нас назначена встреча.
Художник остался сидеть, отец и сын вышли из сада.
Окружной начальник взял под руку сына, и Карл Йозеф впервые почувствовал сухую руку отца у своей груди; в темносерой перчатке, слегка согнутая, она доверчиво лежала на рукаве синего мундира. Эта была та же самая сухощавая рука, которая, высовываясь из крахмальной манжеты, умела призывать к порядку и предостерегать, бесшумными и острыми пальцами перелистывать бумаги, резким движением задвигать и запирать ящики, вынимая ключ так решительно, что казалось, будто их заперли на веки веков. Это была рука, которая выжидательно и нетерпеливо барабанила по краю стола, когда что-нибудь делалось вразрез с желанием ее обладателя, или по оконной раме, когда в комнате возникала какая-нибудь неловкость. На этой руке поднимался худой указательный палец, когда кто-нибудь из домашних поступал не так, как должно, она безмолвно сжималась в никогда никого не ударявший кулак, ласково ложилась на лоб, аккуратно снимала пенсне, легко охватывала бокал с вином, любовно подносила ко рту черную сигару. Это была левая рука отца, издавна знакомая сыну. И все же ему казалось, что он только теперь почувствовал ее, как руку отца, как отцовскую руку. Карл Йозеф ощутил потребность прижать ее к своей груди.
— Видишь ли, этот Мозер, — качал окружной начальник, помолчал с минуту, подыскивая справедливое веское слово, и сказал наконец: — из него могло бы кое-что выйти.
— Да, папа.
— Когда он написал портрет твоего деда, ему было шестнадцать лет. Нам обоим было по шестнадцати лет. Он был моим единственным другом во всем классе! Затем он поступил в академию. Водка едва не сгубила его. Несмотря на это, он… — Окружной начальник помолчал и только через несколько минут закончил: — Среди всех, кого я снова увидал сегодня, только он, несмотря на все, мой друг!
— Да, отец.
Впервые Карл Йозеф произнес слово «отец».
— Так точно, папа! — быстро поправился он. Стемнело. Вечер яростно обрушился на улицы.
— Тебе холодно, папа?
— Ничуть.
Однако окружной начальник зашагал быстрее. Вскоре они уже подходили к гостинице.
— Господин наместник! — послышался голос. Художник Мозер, видимо, шел вслед за ними. Они обернулись. Он стоял со шляпой в руке, опустив голову, смиренно и как бы желая сделать небывшим свой иронический облик. — Господа извинят меня, — произнес он, — я слишком поздно заметил, что мой портсигар пуст. — Он показал им пустую жестяную коробку. Окружной начальник вынул портсигар. — Сигар я не курю, — сказал художник.