Казалось бы, что ни мыши, ни ящик в нашем рассказе ни при чём. А между тем Иван Александрович, не желая огорчить жену, скрыл от неё странное происшествие. Дело в том, что ящик был тот самый, в котором хранилась борода Тимофея Архипыча; белые же мыши, наголодавшись в ящике, съели не только сыромятный ремешок, но и самую бороду, хотя вкуса в ней не могло быть никакого. Съели не целиком, но всё же настолько, что всё её велелепие исчезло, а к тому же сильно попортилась и загрязнилась и подушка. Всё это Иван Александрович скрыл, не придав случаю никакого значения, но боясь неприятностей от своей жены Екатерины Александровны, урожденной Строгановой, женщины серьёзной и почтительной к заветам старины.
А уж дальше — суеверные могут охать, а маловерные над ними смеяться, но только в тот самый год тяжко заболел за границей внук Ивана Александровича и впоследствии от этого недуга сошёл в могилу бездетным, хоть и был женат на девице Кноринг. А так как у второго сына Ивана Александровича детей мужского пола не было, то тем самым эта ветвь дома Нарышкиных вскоре пресеклась, как и было то предсказано явившимся на воздусех в моленной Тимофеем Архипычем.
* * *
Старинные предания поучительны, и не следует относиться к ним с легкомысленным смешком.
И неплохо в вечной тревоге мира сего поступит тот, кто, современности не смущаясь, насмешек не боясь, даст своей бороде произрастать свободно, охранив и её и себя от напастей заклинаниями отца нашего Сисиния:
«Ты еси окаянная Тресея!
Ты еси окаянная Глухея!
Ты еси окаянная Грудица!
Ты еси окаянная Корноша проклятая!
Ты еси окаянная Вевея — сестра страшной Плесовицы, усекнула главу Иоанну Предтечу!»
Аполлон Андреевич, бывший сановник, а теперь просто человек на покое, вставал рано, в седьмом, и пил чай с булочками и разговором. Его собеседницей была старушка Манефа, из крепостных, не то нянька, не то домоправительница, а вернее — утренняя газета.
— Не слыхала чего?
— Как не слыхать, кончается.
— Вторую неделю он кончается!
— Ему не к спеху, а только нынче соборуют.
— А который в Полуэктовом[215]?
— Тот тянет; доктора ездют.
Одевшись с тщательностью, Аполлон Андреевич выходил на прогулку и, если денёк ясный, бодро напевал «Житейское море» и «Бога человекам невозможно видети». Выйдя из своего Николо-Песковского, шёл по Арбату, потом Воздвиженкой, потом Остоженкой и возвращался бульварами на Арбат. По пути разглядывал знакомые вывески. Над пивной лавкой шипящая бутылка и надпись: «Эко пиво!!» Над музыкальной просто: «Фортепьянист и роялист». А над лавкой гробовщика под обычным красным сундуком (в те времена гробов не рисовали) изображено по-французски: «Krapu», — чтобы и иностранцы знали, куда им при нужде обращаться. В эту лавку Аполлон Андреевич всегда заходил по пути за справками: кто, да где, да в котором часу вынос?
Так — в свободные дни; но свободных утр у него было немного, потому что хоронили главным образом по утрам, и ладно, если освободишься к обеденному часу. Когда выпадала удача провожать знакомого — Аполлон Андреевич отдавал этому занятию весь день, всё рвение и все таланты, говорил, утешал, хлопотал, подпевал, бросал первый комок земли, обсуждал будущий памятник, иногда сам платил и всегда при выносе поддерживал гроб ещё сильной рукой. Ел кутью на поминальном обеде, вечером подробно рассказывал обо всём старой Манефе. Но знакомые радовали не так часто, и потому приходилось разузнавать, кто при последнем дыхании, кого отсоборовали, с кого уже сняли мерку.
Сам столбовой дворянин, он не брезгал ни купеческим сословием, ни даже простым мастеровым. Узнав, что есть покойник по соседству, притом из простых людей, на расходы не способных, он просто забирал свою походную подушечку и являлся в дом. Если мужчина — помогал омыть тело, нарядить в приличный кафтан, уложить руки по уставу, бегал за свечами, нанимал попика и сам читал над покойным, только на часок позволял себе ночью вздремнуть тут же, около гроба. Таких неустроенных в жизни и в смерти любил особенно потому что им мог оказать помощь самую существенную, вплоть до надписи на кресте или недорогой каменной плите. И в этих надписях он был настоящим мастером, даже поэтом. Если родные на надпись соглашались, то не только следил за тщательным выполнением заказа, а сам и платил за работу — доброхотно и от чистого сердца, с большой деликатностью и скрытно, о том не разглашая.
Были надписи простые:
«Оставил горестных сирот, стремящихся продолжить род»;
«Жил для семьи — и о себе подумал»;
«Любя, вздохнул в останный раз!»
И были посложнее, якобы перекличка ушедшего с живыми:
«Паша, где ты? — Я здеся, Ваня! — А Катя? — Осталась в суетах!»
Были опыты проникновения в тайну потустороннего, но с непременной сдержанностью, как, например, в сочинённой им эпитафии булочнику с Арбата:
«Скажи, что есть там? — О, не могу, запрещено!»
А на плитке младенца он велел высечь:
«Не грусти, мамаша, цельный день летаю в качестве серафима».
Дома Аполлон Андреевич записывал очередного покойника в книжечку в чёрном переплете с изображением мёртвой головы, от которой во все стороны шло неистовое серебряное сияние; вписывал имя, а если знал — и все звания, затем день похорон, название кладбища, состояние погоды и текст эпитафии. Записав, ставил свою фамильную печать и расписывался всегда с одним и тем же, довольно замысловатым росчерком. В конце же листочка, для каждого отдельного, писал мелко-мелко буквы «Н. И. Ч. В. Т.», что должно было означать: «Надеюсь иметь честь встретиться там». Встретиться он желал со всеми равно — независимо от того, встречался ли с ними здесь при их жизни или познакомился только после их смерти. Занеся имя в эту книжку, переписывал его и в обычный маленький поминальник и дважды в год заказывал в церкви Николы на Песках панихиду по всем умершим, которых он имел случай провожать на кладбище и с которыми будет иметь честь встретиться в лучшем мире.
Могут подумать: вот мрачная личность, вот мизантроп! Совсем напрасно: человек добрейший, вполне уравновешенный и приятный в обращении! И поесть любил Аполлон Андреевич, и мог выпить, не слишком от других отставая, конечно, соответственно возрасту. И знал наизусть некоторые задорные и вольные стишки входившего тогда в моду поэта-арапчонка Александра Пушкина. Но больше всего любил заупокойную службу, её прекрасные слова и волнующие душу мотивы. Имея средние музыкальные способности, подсаживался дома к клавесинам, брал аккорды и хрипловатым баском напевал: «Со святыми упокой» — и на словах «надгробное рыда-а-ние» растягивал «а» с дрожью в голосе, как бы прокатывая заоблачный гром по юдоли слёз. Красота!
При большой общительности знакомых имел немного; возможно, конечно, что сам их отчасти отпугивал преувеличенным интересом к их здоровью.
— Чтой-то вы похудели, дорогой! Под ложечкой боли не чувствуете?
— Нет, ничего.
— У иных не заметишь. Так, ни с чего, начнёт худеть, в лице бледность, лёгкое недомоганье, а через недельку волокут на Дорогомилово[216].
Дома говорил Манефе:
— Статского советника Пузырёва встретил. Идёт бодренький, а в лице что-то нездешнее. Человеку шестой десяток на второй половине, невелики года, а и моложе его, случается, помирают совсем неожиданно. Коробочку приготовила ли?
Одной из обязанностей Манефы было делать из старой бумаги коробочки с крышкой, и делала она это очень искусно, подмазывая где надо клейстером. В такие коробочки Аполлон Андреевич собирал и рядком укладывал на ватке дохлых мух, а потом хоронил их в саду, всегда в одном и том же месте, ряд за рядом, втыкая в могилку прутик, так как креста мухам, конечно, не полагалось. Близ мушиного кладбища была скамейка, и на ней Аполлон Андреевич любил сиживать на закате в хороший день, думая о грустном.
И вот случилось, что Аполлон Андреевич, при почтенном возрасте человек крепкий и здоровый, заболел серьёзно. Была поздняя осень, дождливая, холодная, и надо думать, что он простудился, провожая к вечному упокоению незнакомого, но очень хорошего человека, соседа по улице. Вечером лёгкий жарок, не прошедший от малинового чаю, а к утру озноб и слабость необычные. Была принята касторка, пятки намазаны горчицей и ноги обуты в шерстяные чулки — и всё-таки не легче. Был доктор, велел потеть, но как болезнь не проходила, то на третий день Аполлон Андреевич послал за знакомым гробовщиком, тем самым, у которого на вывеске было написано: «Krapu».
С приходом его очень оживился: выпростал руки из-под одеял, потребовал бумаги и карандаш и занялся делом с привычной обстоятельностью:
— В длину пусти на четверть подоле, чтобы не стеснять, а главное, Прохор Петрович, вымеряй ты мне плечики. Я в плечах довольно широк, да присчитай подушку, чтобы плечи лежали на ней, дерева прямо не касаясь.