– Угомонись, батько. Сам себя травишь. Да девку-то отпусти от колена, не зарься на чужое добро, – осекла мужа Настасья Марковна. – У девки столько и добра, что честь да красота...
– Ты-то экой баской не была, мати, – задурачился Аввакум.
– Придет время, и у всякой девки красота слезет. Останутся ямы да шишки. Зато такой верной не сыскать во всем белом свете.
– Балуюсь я, Настасья Марковна, шутейно мелю на пустое... Ведь сказано: и пейте, де, от своих студенец, в чужие кладези не шляйтесь, и друг от друга не сблудите, ибо всякая вода одинакова... Иль не так, Настасья Марковна?
– Тебе виднее, протопоп...
– Поди, ступай, невеста нареченная. Ищи жениха да не взбрыкивай, – Аввакум отпихнул от себя Олисаву и непонятно отчего тяжело вздохнул.
– Зауздай его, доченька. В радости-то и голоручьем уголье из полымени выхватишь. На повети он небось, волосы на голове рвет. Да только не реви без пути, – так напутствовала старенькая хозяйка, краем передника промокая скорую слезу.
Олисава обняла Улиту Егоровну и прощально взглянула на Феодора; его совет был крайним. Но юрод сидел неотзывчиво, как высеченный из камня-лещади, весь серо-черный, обугленный лицом, и только глаза были белые, ледяные, словно у покойника. Юрод дышал трудно, со свистом, вцепившись крюковатыми пальцами в край столешни. Недослышав совета побратима, Олисава покорно побрела со двора; накинула у порога шушунишко и, обреченно поклонившись иконам, слепо вышла в морозные сумерки моста. Отсюда были два пути: один на поветь, другой – в крыльцо. Олисава молила лишь об одном, чтобы без испугу и без свары достичь родимого дома, а там затаиться в бабьем куту и вдосталь выплакаться... «Господи, смотрел-то на меня как на пустое место. Как на нищенку смотрел-то, как на блудницу, будто в подстилках у него была. Зачем тащилась в чужие стены? как на погосте побывала и вся закоченела; того и счастья утешного, что Феодора увидела, коснулась устами его нищей руки и впитала в себя крепости...» Словно на панихиде отсидела и кутьи отхлебнула, так тесно в груди и пресно во рту.
Олисава торопливо, замирая сердце, торкнулась в сенные двери, без надежды нашаривая уличную щеколду, хотя и точно знала, что старенькая этим путем с осени не ходит; на мост напуржило изрядно, а понизу намерзло ледых. Олисава метнулась на поветь. Иголочка света, пробившись сквозь расселину в полотне, выстелила тоненькую тропку. И по ней надо было пройти гордовато, не споткнуться, не поддаться лешачьим уловкам, не выказать слабости. Олисава верно знала, что Любим здесь; лишь скоси взгляд – и наткнешься на парня возле кошевы, опруженной к стене. Девушка даже слышала, как гулко бьется его сердце. Надтреснутый глуховатый голос достал ее у самых ворот, когда Олисава схватилась за щеколду:
– Правду бают?.. И неуж ждала?..
...Глупенькая, спеши на улицу, там-то тебя не достанет, не посмеет прилюдно теснить вражина. Чего доброго ждать от ветреника злоязычного, что слова мечет псам под хвост?
А рука-то на дверной заложке споткнулась вдруг и сомлела. И увязла Олисава по макушку, как в болотине, задыхаясь от гнетеи, и ноги стали будто дижинные, вовсе расквасились.
Темная гора сдвинулась к девице, голова каменной вараки терялась под притолокой, казалось, уходила через подволоку до самой крыши и раздвигала ее. Рука протянулась к Олисаве издаля, отдельная от тела, но споткнулась, повисла в воздухе, шевеля рачьей клешнею. Господи, ужас-то какой! Олисава призамгнула очи, притерлась спиною к дверному полотну, а бежать что-то раздумала; темной злобою окатило всю, и стало девице парко.
– Ну, чего молчишь-то? Молви хоть слово...
– Не нукай, не запряг...
– Погоди, не уходи. Дай сказать...
– За жданки деньги платят.
Олисава наконец-то откинула назад тяжелую щеколду, ворота скрипнули, подались в пятниках, метельный вихорок скользнул в щель и улегся у опорка, снежная пыль забусила, посеялась на повети, колюче легла на лицо. Олисава слизнула мокредь с губ. Тут рука поверх головы притиснула ворота, каменная чужая гора со знакомым с младенческих лет голосом, и запахом, и дыханьем накрыла Олисаву, лишила ее последнего света и надежды. И она, наверное, сдалась.
– Не грабай, не протягивай пакши-ти! – пробовала защищаться горюшица, упрятывая в заячиный воротник голову, искренно, до глубокого страха вновь пугаясь обманщика. – Противна, да? Видела, видела... Куксился, как с клюквы... Бабушка-задворенка? Не такой думал видеть, да?
– Дай сказать-то. Бросаешься, как волк на овчю...
– Знаю, что скисла, как гриб-моховик. – И вдруг выпела с вызовом, словно бы всему скопленному отчаянию дала волю: – Когда девице лет семнадцать, то всяк старается обнять; когда девице лет за двадцать, то всяк старается стоптать... Топчи! Смейся! Чего не регочешь-то, балун? Больно смешно!
– Помолчи уж. Разбазанилась. Знамо, нет никого злее осённой мухи да девки-вековухи. Бабка-дурка!
– Это я дурка? Ославил, а таперича я дурка?! – захлебнулась от возмущения Олисава, и голос ее сорвался в крик: – Изыди с глаз, сатана! Изгильник, семендыр толстопятый.
Глупенькая, чего примолвила? уж Любима-то, эту великанью гору крепко сшитых мясов, трудно представить семендыром, крохотной рыбешкою – сыном морской миноги, что во множестве живет на речных песчаных кошках. На семендыров мезенская ребятня удит камбал. Любим представил себя семендыром и засмеялся. И Олисава невольно улыбнулась, торопливо спрятала лицо.
– Олисавушка, свет мой в оконце. Купавушка любимая. Черничника сладимая. Ты послушай, как сердце мое трепещет. – Лишь первое признание вырвалось шепеляво, через натугу, с трудом пробилось через запруду внезапного непонятного отчуждения, а после нежные слова сами собою полились из сердечного родника, где скапливались, не мутнея, в эти восемь лет. – Я ж к тебе на крыльях. Я бы и белого кречета обогнал. Никакие бы вязки и тенета не удержали. – Любим шептал жарко и тихо клонился к долу, нашаривая для поцелуя девичьи губы, а наткнулся вдруг на сухой крепкий кулачок – как на сук впотьмах напоролся...
– Не приступай ко мне! Не смей меня хватать!..
– Сватов жди. Не отступлюся...
– А я их аньшпугом по бочинам...
Олисава выметнулась на взвоз, опрометью кинулась домой; подол старушечьего шушуна заполоскался меж сугробов в глубоком корытце тропы. Олисава плакала, но все в ней благовестило: «Он меня любимым цветиком окликал».
Воевода на кормлении будет пострашнее медведя; да ежли еще в чужой кут заглядывает, пересчитывая кади да клади, да в горсть смотрит, не чинясь, сколь полна она, – тут и вовсе туга, а поперечному да ломоватому – сплошная кручина. Заест да и косточки выплюнет. До Бога высоко, до царя далеко, а воеводская мурмолка затмит собою и соборную маковицу; молись да к земле охотней клонись.
Всяк в мире живет милостью – от государя до последнего прошака у росстанной часовенки; милостынька меж людьми ставит мосты. Коли щедро умаслить медведя-волостеля, так и самая черствая душа отпотеет, залосеет и отзовется надеждами...
Выбрел Аввакум утром на взвоз, ожегся морозным ветром и сразу с тоскою увидел грядущий путь в Пустозерск, на край света, в самую глухую зимнюю пору, когда солнце всползает на небо с воробьиный поскок; представил протопоп неторную дорогу и упал духом, и ужаснулся, но не столько за себя, сколько за домашних; младенцу-грудничку не стерпеть трех седмиц пути тундрами средь самоядских народцев, придется ему отправляться в небесные Домы вслед за двумя ребятишками, что померли в Сибирях... Господи, долго ли еще отпевать мне дитешонок своих и оставлять позади кресты над их могилками? Батюшка-государь, смилуйся!.. И от черных мыслей Окладникова слободка, всклень залитая серо-голубыми жемчужными снегами, почудилась земным раем.
Вернулся Аввакум в избу и сердечно, притушив гордыню, поклонился стремянному Любиму Ванюкову, чтобы он попросил милости у воеводы, постоял за страдальцев, напрасно терпящих тугу и несчастия. И мезенскому воеводе Алексею Христофоровичу Цехановецкому понес государев гонец от себя и от опального подорожные грамотки и доступное карману подношение: хлеба, да калач в два алтына, да мяса говяжьего зад в двадцать шесть алтын, да свиную тушу в рубль, да бояроне его рубль и дочери его рубль, и дворецкому двадцать алтын, да людям на весь двор двадцать же алтын, да клюшнику десять денег, денщику два алтына, подклетному три алтына, подьячему хлеба да калач и деньгами рубль с полтиною, да еще привратнику и малым детям его, да приставу со всей братией шесть денег, да сторожу в мешок две деньги...
Но не столько воевода послабил Аввакуму, сколько молитвы его пред Господом; услышал Спаситель вопли несчастного и попустил кеврольских и верховьских мужиков воспротивиться воеводе. Отчего земский заказчик Некраско Ушаков плакался в челобитной: «И те крестьяне твоего, великого государя, указу и воеводских памятей не слушают, чинятся сильны, бунтуют и не послали по размету всех денег прогонных, оттого нынче на Мезени в Окладниковой слободе твои, великого государя, гонцы и ссыльный протопоп Аввакум застоялися и отпустить с Мезени в Пустозерский острог нечем...»