Изящные руки юноши с грязными длинными пальцами, утонченные черты выразительного, почти женственного лица, нечто хрупкое в природном сложении – все это наводило на размышления знакомого с Федькой человека. Пристальный взгляд несомненно открывал в путнике Малыгинские черты. Неуловимо изменилась Федька, если не постарела особенно, то все же очерствела как будто, утратила что-то от обаяния, истоки которого следовало искать в свойствах ее натуры, а не в какой-то выдающейся красоте. Потасканная это была Федька, что-то такое в себе бесплодно растратившая.
– Пусть медведь терпит, я не буду, – сказал молодой человек погрубевшим голосом, в котором настороженный слух признал бы, однако, знакомый лад. Юноша бесцветно выругался и опустился на колени в зеленую затвердевшую тину, что окаймляла пробивавший по ложбине ручей. Местами ручей сходил на нет, а та широкая лужа, возле которой опустился молодой человек, безнадежно обмелела. Это обнаружилось, стоило только развести руками тусклую пленку поверхности – возмутились донная взвесь, забеспокоились головастики.
– Не пей, – сказал спутник, остановившись в некотором отдалении.
– Вот гадость, – неопределенно отозвался молодой человек. – А долго еще?
– Да и там, надо думать, пересохло. – Спутник отер воспаленное солнцем лицо, он тоже страдал от жажды. – Версты с три будет, в каждой по семисот саженей.
– И в каждой сажени по три шага, – обиженно пробормотал молодой человек. Отвращение было велико, он брезгливо следил, как растекаются по луже, медленно оседая, серо-коричневые подонки. – Попробую, – решился он наконец и потер грязной ладонью липкий в уголках рот. Неясно было только хотел ли он начисто отереться перед тем, как пить, или, наоборот, – измазаться еще больше, чтобы не так противно было коснуться губами воды. – Попробую, а? – обернулся он к спутнику, словно нуждался в одобрении. Спутник не отвечал, но снял с плеча узелок и опустил к ногам, дожидаясь, пока товарищ напьется.
С брезгливой гримасой на обгорелом, в потеках пота лице юноша стал нагибаться…
И конечно ж, нет! Нет – это была не Федька! Тут уж последние сомнения должны были исчезнуть.
…Нуждаясь в опоре, он покачнулся, воткнул кулак в тину и припал лицом к воде – послышалось хлюпанье. Короткий, оборванный звук, юноша тут же дернулся выпрямиться, остервенело замотал головой, гадливо сплюнул, харкнул, и никак уж не мог отплеваться вдосталь.
– Что за мерзость, – просипел он, – пусть медведь пьет!
Так что была это не Федька, а Федя Малыгин единоутробный и единокровный, одноименный брат ее Федор, который шел со своим случайным попутчиком в Ряжеск, к сестре, шел, влекомый повелительным позывом, более сильным, пожалуй, чем братские чувства: кусать нечего.
Глоток вонючей жижи подействовал на Федю возбуждающе. Прочистив во рту пальцем, он заторопился в путь и принялся оглаживать и похлопывать себя на ходу по впалому брюху, шевелить за щеками языком и всеми другими доступными при сложившихся обстоятельствах способами выказывать обостренную жажду жизни.
– Прямо в ступе толкли? – спросил он, возвращаясь к прежнему разговору.
– Прямо толкли и прямо сыпали, – подтвердил спутник.
– Полную ступу?
– На два пальца было, на три, – спутник показал.
– Одуреть! – молвил Федя со сложным чувством, в котором угадывались и разумное сомнение, и безрассудное восхищение, и нечто от зависти, и большая доля неодобрения. Надо полагать, юноша и сам испытывал потребность разобраться в столь путанных ощущениях, он примолк, выпятив губы, принялся поматывать и покачивать головой, пока не изрек окончательно: – Рехнуться можно!
– Говорю же, семнадцать дворов за неделю разбили, – продолжал его уравновешенный спутник, отирая шапкой лицо.
– Семнадцать! – повторил Федя. – Смотри: если с каждого двора стырить по жемчужине – по одной, эко диво! – с каждого двора… Или, знаешь, подобрать бы что разроняли, да потеряли… Такое богатство дымом пошло!
– Парчу рубили саблями – в лоскутья, – повествовал попутчик тем бесстрастным голосом, каким рассказывают несколько потускневшую от повторения сказку.
– Охренеть! – выдохнул в изнеможении Федя.
Собеседник снисходительно хмыкнул. Он не смотрел на Федю, словно рассказывал для себя, перебирал не особенно потешные на трезвую голову подробности, не зная, как ныне к этому относиться. Несомненно было только, что никакой обыденный опыт и здравый смысл не могли помочь там, где опыт и смысл уступали потребности вырваться за пределы того и другого в исступленных поисках иного опять же опыта и иного смысла… Возвращавшийся в Ряжеск посадский, кажется, понимал это. Или пытался понять, уперши задумчивый взор в землю.
– На свинье серьга! – продолжал он затем, возбуждаясь. – Ухо в крови, красное, и серьга с каменьями – тройчатка. А боже ж ты мой! Мальчишки по улице гонят. Свинья-то шальная, верезжит да брыкается – так она тебе в руки и далась, жди!
Федя задумался, меняясь в лице сообразно круговращению мысли – бог знает, что мерещилось его голодному воображению. Иногда он испускал томный вздох словно в предвосхищении самых невероятных событий, которые ожидали его в Ряжеске, городе, где жемчуг озорства ради толкли в ступе, а парчу секли саблями. Казалось, он терял в умственных блужданиях ощущение места и времени – и вдруг высказывал здравое суждение, снимавшее опасения насчет трезвой основы его мечтаний: «В глотке погано, что дерьма наелся, тьфу!»
В восьми верстах от города на выходе из леса путников остановили у заставы – это был острожек, огороженная тыном караульная изба. Служилые, небрежно одетые, иные в не подпоясанных рубашках, ворошили сено и смотрели бочки на подводах, что ехали из Ряжеска. Подвергли досмотру и Фединого товарища, заставили развязать узел, и, что надо было признать за диковину, не стали пренебрегать оборванцем Федей. Десятник, крупный мужик с орлиным носом, в вольно накинутом на плечи кафтане, велел снять колпак, пошарил за подкладкой, не удовлетворенный, пристально оглядел бродягу с головы до ног. Но больше уж ничего не потребовал.
– Письма ищут, – добродушно сообщил Феде ряжеский возчик, который представил к досмотру бочки.
– Нашли что? – спросил Федин товарищ.
Заскучавшие в послеобеденный час стрельцы охотно вступили в разговор. На днях в тюрьме провели большой обыск, – сообщили они в несколько голосов, – у воеводских потаковщиков вынули два письма в Москву. А кому передать было, того не дознались. Да на государев ангел, в двенадцатый день июля, для молебствования за его, государево-царево, многолетнее здоровье пришлось Ваську Щербатого выпустить со двора. Он пошел в соборную церковь сам-двадцат, с холопами, и в церкви его дворня устроила толчею. Вот в драке-то, в толпе, Васька, знать, кому-то письмо и сунул. На паперти, как народ повалил из церкви, мало что не всех перетрясли, а бумаги-то тю-тю. Не сыскались. И ныне, чают, воеводские враки те, изменнические, уже в Москве, через все заставы прошли.
Поправляя на плечах пыльный зеленый кафтан, десятник озирался в разговоре на Федю, бросал на него взгляд, исполненный едва осознанного недоумения. Стало быть, и за восемь верст от города попадался народ, знавший Федину сеструху не понаслышке. Оборванный ее двойник пробуждал в человеке смутное беспокойство. Однако Федя находился не в том положении, чтобы объявить истинный свой чин и породу – помалкивал. Не предполагал Федя немедленной выгоды от признания и потому опять же молчал. Зато он внимательно слушал, рассчитывая разведать что и так – даром.
Непонятно было, кто кому объяснял, кто кого убеждал: и стрельцы, и десятник, и Федин попутчик, и возчик на телеге раскричались все, едва помянули Ваську Щербатого. Вспомнили лошадей, которых Васька покупал для казны у ногаев, а потом из этого получилось то, из-за чего стрельцы и сейчас еще озлобленно бранились. И все выказывали близкое знакомство с Васькиным промышленным хозяйством.
– И навоз возить, и дуб толочь, и золу жечь, и кожи дубить, мимо царева кабака пиво варить, сено косить, и жать, и молотить! – кричал, выскочив из ворот острожка, полураздетый, босой стрелец.
С отстраненным любопытством наблюдая эту ненужную горячность, Федя окончательно уяснил то, что открылось ему прежде в разговорах с попутчиком догадкой: самовластно засадившие государева воеводу под замок люди не понимали свое положение. Не было у них страха. Был задор. Ребячливость непростительная и непонятная. Они сетовали, указывая как на большое несчастье на то, что в первый же день вечером Васька вынес из приказа городскую печать и спрятал ее у себя. Так что отправленные в Москву челобитные служилых людей, жилецких и оброчных, пашенных крестьян, инородцев – все шесть взывающий к милости великого государя посланий пришлось скрепить печатью ряжеской таможни. Этим, по общему мнению, чрезвычайно умалялось значение челобитных. Это же несчастное обстоятельство – утрата городской печати – могло до некоторой степени поставить под сомнение законную природу новой власти. Вот это и вызывало у них опасения.