Герман Цумзейль кивнул:
— Чистую правду. Я даже сказал ему, что сошел бы с ума, если бы со мной такое случилось. Но Эрнст улыбнулся, когда прочел эту бумажонку. И сказал, что знает свою Фридель лучше, чем остальные… — Тут Герман Цумзейль скупыми словами рассказал о событиях того дня. Однако все почувствовали, что он не осуждает Фридель.
Эрнст более подробно развил мысль Германа:
— Развод меня и впрямь очень мало задел. В те времена хватало других забот. Но тут в один прекрасный день — был примерно конец сорок первого — явился ко мне в сапожную мастерскую рапортфюрер Рейнебот. И когда я, как положено, вытянулся перед ним, он с гнусной ухмылкой сказал: «А известно ли вам, Ротлуф, что несколько дней назад в вашей учетной карточке проставлен жирный плюс? У нас объявился зятек. Наш камарад из Бельгии, доброволец, член «Боевых крестов». Европа берется за ум, а? Ну-с, пусть милая фрейлейн, ваша дочь, покажет ему, как надо faire l’amour[51] по-нашенски, по-немецки. Девочка уловила дух времени. Мы ведь не какие-нибудь евреи, мы не мстим за грехи отцов до десятого колена. А теперь работай дальше, вонючая сволочь, со знатной родней…» Вот тут мне показалось, будто меня хватили обухом по голове. Такое, наверно, испытываешь, когда вдруг рушится доверие или любовь. А гитлеровский вермахт уже рвался к Москве…
— Вот с того дня Эрнст стал чернее тучи, словно ему просмолили мозг в сапожной мастерской, — вмешался Цумзейль. По лицу Эрнста можно было угадать, как его раздражает чуть ли не довольный тон Цумзейля.
— Разве ты не слышал, что Фридель тоже ничего об этом не знала и уж наверняка в этом не виновата? Или ты не веришь ей? — крикнула из рядов Ханна.
Теперь Эрнст повернулся лицом к собранию. Он отвечал, и голос его звучал так резко, словно он откусывал каждое слово, прежде чем выпустить его изо рта:
— Во всем рассказе Фридель нет ни слова лжи. Все было честно, честно по существу, субъективно честно. Но мы уже хлебнули горя с этой субъективной честностью. Мы состояли и состоим в рядах революционной партии и переживаем революционную ситуацию. Вы все это знаете, товарищи. Всякую деятельность оценивают по ее объективным результатам. И когда я думаю о своих детях…
Герман Цумзейль перебил его.
— Эрнст, товарищ председатель, сосчитай до ста, а потом говори дальше…
Эрнст глянул на него сверху вниз — Герман сидел рядом. И глянув, нашел в глазах Германа то, что находил во все времена, — в них отразился чистый и надежный небосвод, в них мерцали искры бодрости, ума, доброты, ясные, светлые, как дневные звезды. Эрнст оборвал свою речь и сел… У Фридель другие глаза — карие, нежно-карие. Но разве взгляд у них не один и тот же, почти один и тот же, совсем один и тот же… Скажи мне, Эрнст, недавно спросил Герман на одной конференции, скажи мне, какого ты мнения о тех товарищах, которые стойко держались при нацизме, терпели всяческие лишения, а теперь с глазу на глаз признаются мне: ну, теперь пришел и наш праздник, теперь мы все наверстаем. Раба, который сбросил цепи, история не осуждает за то, что он пляшет карманьолу… Я могу понять этих товарищей, субъективно они правы, но объективно нашу революцию надо, по-моему, отмечать не плясками. Наша революция — это субботник; наше дело — взвалить бревно на плечо и расчистить хаос, строить новое время, создавать человека по образу и подобию человеческому, наше дело — работать и учиться, учиться и работать, использовать свой досуг на старости лет… Фридель говорила другими словами, когда приводила пример с нитью и мотком, но мысль у них одна и та же, почти одна и та же, совсем одна и та же.
Эльза предоставляет слово тем, кто давал рекомендацию, — Ханне и Паулю. А они разве не говорят почти одно и то же, совсем одно и то же?
— Я ручаюсь за Фридель Ротлуф, — говорит Пауль Герике, — я думаю, что ее неустойчивость нельзя считать предательством по отношению к партии. Враг был слишком силен. Но она не перестала взывать к совести своих детей. А дети над ней издевались. Так бывало, бывало тысячи раз. Почему же за все должна отвечать мать? Если вы подойдете ко мне с той же меркой, что Эрнст к Фридель, вам тогда придется поставить вопрос и о моем исключении. Даже сам Эрнст, так я считаю, не вправе взвалить все на одну Фридель — объективно не вправе…
Перед голосованием слово взяла Эльза.
— О наших делах, то есть о делах старшего поколения, история будет судить по нашим детям. Это касается, в частности, наших собственных детей, а в общем плане — всей немецкой молодежи. Кто из-за вчерашнего дня не видит сегодняшний, тот убивает и завтрашний день…
Разве и она не повторяет одну и ту же мысль? Разве она не говорит без обиняков: «Поди к Фридель, помоги ей и прими помощь от нее?»
Пауль Герике ставит вопрос на голосование.
— Кто за то, чтобы…
Эрнст Ротлуф поднял руку в числе последних.
Но когда он — как председатель — подал руку Фридель, он увидел, что в ее глазах вновь отражается прежний небосвод — чистый, надежный, прекрасный…
Занятно, что никто не дожидается поезда на платформе. Все больше людей набивается в зал и в буфет, они толкаются, пихают друг друга, пробиваются вперед, на ходу стирая со стен жалкие остатки грязно-желтой краски. Если верить расписанию, поезд должен скоро отойти. Поток голода, страха и острых локтей льется, извиваясь сквозь толпу к узкому проходу в загородке, останавливается, бурлит, напор угрожающе растет, хотя репродуктор без устали напоминает, что сегодня — как и всегда — поезд отойдет со значительным опозданием. Но железнодорожники, как и каждый вечер, открывают проход ровно за пятнадцать минут до отправления по расписанию. Мало ли кто на сколько опоздает — к этому приноравливаться нельзя. А надо приноравливаться к бурлящей смеси из голода, страха и острых локтей и открывать проход, как предохранительный клапан.
Общий поток вынес на платформу Руди и Хильду. Молча и угрюмо, зажав под мышкой ее рюкзак, стоит он рядом с Хильдой. Она и рада бы уйти от пего, но едва лишь начнет протискиваться сквозь толпу, он следует за ней как побитая собака и останавливается, едва лишь остановится она, молча и угрюмо, как остановился у стола, и даже не ответил на ее слова: «Я ошиблась адресом». Урсула, ее муж и молодая женщина с ребенком начали было подтрунивать над ним:…от такой физиономии жди грозы… детишки Шарахаются. Пытались как-то растормошить его и Хильду, — та тоже безнадежно замолкла.
— Ну, накричите хоть друг на друга, поссорьтесь хоть в свое удовольствие… А то давайте с нами! Иногда лучше петь на людях, чем молчать наедине… — но все без толку. И тогда Урсула сказала:
— Я его тоже знаю. Думаю, никто из вас не ошибся адресом, просто господни Руди Хагедорн временно выбыл.
Хильда тряхнула головой и решительно встала. Она хотела взять свой рюкзак, но он опередил ее и потом так и плелся за ней, словно побитая собака.
— Хильда, куда же ты все-таки?
— Туда, где я избавлюсь от тебя, а ты — от меня. Все это больше ни к чему… Тебя тянет к другой, она твоя первая любовь и бог весть что еще. Однажды ты пообещал рассказать мне все. Но я оказалась для тебя слишком глупой. А сегодня я увидела своими глазами, какие у вас отношения. Значит, конец. Я еду к Лизбет. Не надейся, что я буду сидеть там и целости и сохранности и ждать тебя, на случай если тебе снова придет охота позабавиться с твоим найденышем. А теперь пусти…
Чужим, холодным голосом отвечала ему Хильда, последние слова она произнесла так громко, что их расслышали окружающие. И взяла у пего свой рюкзак. Когда он все-таки хотел последовать за пей, перед его лицом, как шлагбаум, выросла чья-то чужая рука — рукав, пропахший нафталином. И чей-то голос прохрипел:
— Дама желает, чтоб ее оставили в покое.
Какая-то старушка умилилась:
— Наконец-то хоть один настоящий мужчина…
Руди отступил и, работая локтями, попытался пробиться к выходу, но встречный поток подхватил его, повернул вспять, увлек за собой. Руди вытянул шею, ища глазами зеленый платок, и не нашел. Тут вдруг разом погасли фонари на платформе и высокие дуговые лампы над путями. Руди застонал от досады, и стон его слился с многоголосой бранью толпы. Все краски, как по мановению волшебного жезла, уступили место серым теням надвигающейся ночи. Лишь верхушки сосен высоко над долиной еще купались в жидком смородинном сиропе заката. А в самом конце платформы, на железной мачте семафора неяркая краснота сменилась густой и темной. Там Руди и нашел Хильду. Она сняла с головы платок. Лица ее он но видел. Он узнал ее по пушистым завиткам на шее. И узнав, испугался, потому что оказался почти рядом с ней, как тогда, под прикрытием штабеля снегозаградительных щитов, и потому что биение крови, розовеющей под кожей, показалось ему холодным отсветом семафора.