«Где сам-то? – спросил Любим. – Иль не с рукам? Ругачкий он у тебя. Как и терпишь».
Любим смотрел на братца, как с высокой горы; в дорожном оленьем совике и высокой шапке куколем он виделся той лешачьей силой, кою ни одна палица не сронит.
«А то и ругачкий, что Бога забыли и доброты в сердце вашем ни на просяное зернушко. Не только последнюю одежку сняли с холопей, но и кожу саму готовы содрать, да из той кожи тулумбасов накроить». – «Не казни, братец. Уймися. Давай простимся по-людски. Не вем, когда еще свидимся». – «А по мне, дак никогда бы с тобой и не видаться. Злой ты. Злыдня. Зло-то не щепотью, но целой пригоршней высеваешь…»
«Вот и ты ругачкой порато, а я тебя люблю», – прошептал Любим, виновато примаргивая медвежьими глазками; помедлив, приобхватил Феодора, и комариное его тельце пропало, растворилось в объятиях, словно бы холщовый кабат сгорстал долонями, а в нем пусто. В груди Любима зашлось от жалости и тоски. Вот и в родном дому, да в худое время оставляет братца, оттого и сердцу нет места.
«Братец ты мой. Воробей задворенный, птаха небесная. В чем дух твой живет?» – пронеслось в голове. Любим порывисто расцеловал брата, чуя на глазах непривычную для него мокроту. Знать, морозом выжало водичку, вот и щиплет.
…Эй, Медвежья смерть, ведь ты взаболь плачешь?!
Любим приотвернулся, рукавом совика махнул по лицу, вроде бы пот согнал. «Мать храни, – сказал с расстановкой холодным уже голосом, отмеряя каждое слово, как и положено то государеву служивому. – Побесился – и хватит. Заприся в монастырь и не вылазий. Довольно море батогом мутить. – Понизил голос: – С худыми людьми ты, братец, связался. До добра не доведут. Вот проснешься когда ли без головы». – «А чем тебе мои гости не потрафили?» – «А зря на царя вызнялись. На царя лаять, как на луну. Царь самим Господом помазан. Вот я его видел неоднажды, кабыть тебя. Свет небесный вокруг головушки. Он мухи не пообидит зря, такой добрень… Уймись, Минеюшко! – опять вспомнил мирское имя брата. – От сутырных людей чертополох да тля». – «А от слепых да подлых – Иуды да Пилаты», – отрезал Феодор. Так сурово молвил, будто проклял брата.
Хорошо мать вышла из подызбицы с Николою Поморским. Благословила иконою сына. В уличном резком свете средь сверкающих морозных снегов показалась сыну совсем крохотной, кургузой, с лицом сплошь посекновенным рыжеватыми морщинами. Воистину бабушка-задворенка, но в припухших старческих глазенках почти детская незамутненная радость; так сверкает изморось на весенних березах, когда на них падает косой предзакатный луч. Крепилась старенькая, не плакала; над верхней губою длинная сажная полоса; как возилась у печи, просвирница-хлопотунья, так и во двор выскочила.
Когда впервые дом покидал юношей, ничто, кроме Олисавы, не держало, тогда и по родителям сердце не скрипнуло, не ворохнулось. А ныне вот иными глазами смотрел на все, словно бы во лбу приоткрылось третье око; и на что бы ни обращал взгляд, все позывало на слезы, будто навсегда прощался. Концом плата убрал с лица матери сажу, побайкал ее замутузганные бесконечной обряднею ладони в лапище своей и приложился губами, что не случалось прежде. Подумал: «Глупец я, глупец… покидаю мати в остатние годы в сиротстве пропадать. Не душа, знать, во мне, а пест в медяной ступе. Братец-то верно подсмотрел меня, как в щелку». И сказал скрипуче: «Матушка, не спускай Феодора со двора. Худо затульишко, да свое. Есть кому воды ковш подать». – «Ну, трогай давай, не мешкай, сынок. Люди-то исстрадались, тебя дожидаючи. Чего еще ждешь?» – «Прощай, матушка», – Любим откинул с головы меховой куколь, земно поклонился Улите Егоровне, а после с Исусовой молитвой обратился к Богоявленской церкви, тяжело, навалисто взобрался в седло, так что лошадь повело в стороны, махнул плетью и зычно вскричал: «Тро-гай!» Обоз ступисто, с гулким скрипом и протяжными вздохами потянулся угором в верхний конец слободы.
«… Душа-то моя не чирей и не язва, чтобы пальцем ковырять. Больно ведь, – меркло думал стремянный, покачиваясь в седле. – Я-то, дурень, рассолодился. Не льнет девка, так ты ее хоть в золотые цепи окуй… Ну и пусть кукует, коли сладко, – подумал мстительно про Олисаву, с великим трудом сдерживаясь, чтобы не оборотиться. Вдруг следом спешит. – Ишь ли, ей в родимой стороне лучше житним колобом питатися, чем на чужедальней стороне воложной перепечей. Вот и живи, курица, как хошь. Больше неволить не стану. Ты мне не река, и я тебе не запруда…»
Тут обоз подкатил к осеку (здесь кончалась Окладникова слободка), потянулся в распахнутые ворота мимо сторожа. Прощай, родимый уголок. Любим остановился осторонь, провожая возы, легко играл оголовком плети, хлопал по валяному сапогу, выбивая снег, а взгляд сам собою невольно убегал к слободке. Черные избы матерыми зародами, нахлобучили песцовые шапки набекрень; в сизо-тусклом мареве повис крестик Богоявленской церкви; грудастыми валунами-одинцами выступают над снегами угловые башни детинца, отороченные снежной кухтою; накатанная дорога блестит, как зеркальце, и ни одной живой души вокруг, словно бы вымер поморский засторонок, иль все внезапно ушли в дальние земли, в Мангазею и на Черный Иртыш, на Матку иль на Буруны.
Последний возница зазевался, сани-розвальни раскатило и наклестком ударило о верейный столб ворот. Подскочил Любим, свесясь с седла, зло полоснул возчика по спине, выдрал клок из нагольного тулупа. Вскричал: «Что, заснул, ворона? Поехала кума незнамо куда. Забыл, што ль? Я два раза не говорю! Су-по-росый!..» Споро подбежали мужики, надернули сани на колею. Возница, молодой Ивашка Иглин из помытчиков, виновато моргал, не перечил. Обоз вытянулся в нитку, заскрипели копылья, обвязки саней, сдвинулась заколелая, унавоженная дорога, покатились прочь новины и поженки, и весь настуженный порочный простор отступил назад, призавесился придорожным ивняком и ольшаником; и лошади, и путники, отряхая с себя домашние думы и все суетные мешкотные чувства, степенно настроились на длинный путь до престольной. Еще на Чупрове, ближней холмушке, что в версте от слободки, остановятся у придорожного поклонного креста, сотворят Богородичную молитву и, отгородясь от всяких мыслей о доме и семье, степенно пойдут от стана к стану, прибредая в ям впотемни и раноставом покидая ночлег.
На Чупрове у росстанного креста помолились путники и, разойдясь по возам, пали в сани, понюгнули лошадей, чтобы до Лампоженской слободки не ворохнуться, пока одежа и костьё хранят домашнее тепло и сытость. Любиму бы следом трогаться, а словно ноги пристыли. Снова приложился к иконке Матушки Христовой, каясь за грехи свои несносимые, прикусил ногтями нагорелый фитилек лампадки, расправил загнутые ветром обетные полотенца, развешанные ревностными поклонниками на концах креста. От самоедского болота, уходящего до самой Печоры, сквозило полуночником, ветер завивал снежные заструги, будто с громадной тюленьей шкуры строгали сало ножом-клепиком. И вдруг со стороны малой ворги, из низины, из-за елинника, выпятился человек. Совсем рядом доглядывал, таился по какой-то нужде. Любим невольно схватился за кистень: мало ли гулящих ныне на Руси. И тут же досадливо усмехнулся; баба попадала целиною, проседая в снега по самые рассохи. Эх, сердешная, куда тебя угодило?
Ну как тут подумать, что это Олисава выбрела из суземка, подгадала любимого, когда нет рядом досужего постороннего глаза? Эк как честь-то свою хранит, будто жизнь только начата… Чего прячешься, Олисава? ведь на чужой роток не накинешь платок.
Любим спохватился, кинулся в лощину, подхватил Олисаву на руки, как шерстяную рукавицу-вачегу, даже не чуя тяжести. Прижал к груди, как уловленную светлую рыбку-семгу, уткнулся мерзлой бородою, закуржавленными усами в желанное лицо, наискивая губы.
– Прости, – бормотал торопливо, – женушка моя дорогая… прости елдыгу окаянного, корыстного дрянного человека. Последний я на миру человек. Решилась, значит… решилась…
– Спусти, поставь на ноги-ти, – засмеялась Олисава, а сама еще пуще сгорстала за шею… Ах ты, Боже, совсем голову потеряла.
– Вижу, росомаха из лесу. Понять толком не могу, откуда? Зверь не зверь, а схватился за кистень. Да угодил на медведицу… Решилась, значит, самоходкою? В Лампожне и обвенчаемся, – бормотал стремянный, сглатывая слова: хотя душой-то понимал, что зряшное мелет, на пустое говорит, зря воду толчет, но старался глазам своим не верить. Ведь ежли собралась от отца-матери в бега, то хоть узелок с платьишком прихватила бы. Не с пустыми же руками на край света бечь? Да и вечор в баньке дала бы как-то знать; а то выскочила из мыленки, ни здравствуй ни прощай; де, ты смехом да баловством желаешь окрутить невинную девушку, а я честью да старым преданием хочу обвенчаться, чтоб не славили меня после, как блудницу какую-то.
Любим поставил Олисаву на ноги, но боялся отпустить от себя.