Тут явились истопники, гроб с Венедихтушкой отнесли в Рождественскую церковь; остались от домрачея баранья засаленная шуба, кожаная шапка с лисьим околом, стоптанные валенки с обсоюзками да совсем новые шерстяные вареги, подаренные дворцовому нищему сердобольной поварихой. Эти рукавки и заткнул карла за пояс, как завещанное наследство. Захарка не успел толком обмыслить свое нынешнее состояние, как Господь прислал к нему царицыного стольника Ивана Глебовича Морозова; явился тот в келеицу с наказом дворцовой мамки звать дурку Орьку в мастерскую палату; верховые боярони заскучали, желают знать, как молодые потешились в первую ночь.
Юный стольник, войдя в келию, насторожился, услышав жалобное поскуливание: словно молодого щенка посадили вдруг на цепь. Отдернул запон и увидел шута Захарку, взобравшегося с ногами на скатанную в трубу постель Венедихтушки. Карла торчал на ватном взгорке, как волк на таежном веретье, и подвывал, уставя заплаканную рожицу в потолок; сумрачно было в запечном стариковском углу и душно, сам воздух еще напоминал домрачея. И в этом углу терзал сердце истинный печальник по усопшему, вопленник и плакальщик; как сладко, наверное, Венедихтушке слушать этот тоскливый бессловесный воп.
«Не плачь, Захарка... утешься мыслию, что и мы тамо все будем в свой век. Только с Венедихтушкой нам мед-пиво не пивать за наши грехи», – с искренней печалью утешил карлу отрок и погладил по голове, как малое дитя. Захарка испуганно вспрянул, торопливо вытер глаза шерстяной варегой, но взгляд спрятал и чуть не рассмеялся; и сказал с замирающим всхлипыванием: «Господине мой... ой, господине... знали бы вы. Он был мне ближе отца родимого. На всем белом свете остался я один, как перст, и нету мне заслона и прислона...»
«И царь отослал его прочь от двора, – дослышав разговор, объявила дурка и появилась у печи, заслонила собою весь проем. – От него, Иванушка Глебович, жеребцом пахнет и псом смердит. Может, по то и дал ему батюшка изгони?..»
Орька бездумно рассмеялась, как поддужный колокольчик; смех ее долго замирал в клети. Отрок вытянулся, будто струна, но маковицей едва ли доставал до лица Орьки.
«Ой, дура ты, мякины чувал. Что ты мелешь? Отойди, не засти света!» – горько воскликнул Захарка и кинул в шутиху ватным сголовьицем. Орька ловко поймала подушку и насадила себе на голову.
«Не всякая гнидка вошкой станет. Это чтоб ты в волосье не заскребся», – съехидничала дурка и отправилась к царице. В просторной призрачной голове ее сама собою стала сочиняться узорная сказка о приторомкой минувшей ночи, густой и сладкой, как медовый узвар. И стольник, едва помешкав, отошел следом. На Ивановской площади его поджидали комнатные слуги, чтобы сопроводить домой к маменьке. Карла очнулся, выскочил из подклети, догнал отрока уже у переград Постельного крыльца, дернул стольника за полу терлика.
«Иван Глебович, – искренне взмолился. – Возьми к себе на службу, не дай погинуть несчастному. Не пожалеешь, великий господине. Видит Бог, я все могу!»
Отрок испытующе посмотрел в страдальческое, уже принакрытое густой паутиною тончайших морщин обличье всегда юного карлы и вдруг легко согласился.
«Ступай за мной. И то правда, чего тебе пропадать? Станешь мне за старшего братца. А то бабы-черницы весь дом сквасили. Будет с кем в тавлеи играть и книги честь».
Челядинник помог Морозову подняться на конь. Сторожа с тулумбасами поспешила впереди господина, распихивая толпу. Захарка же цепко ухватился за кожаный тебенек коньего снаряда, прикоснувшись щекою к ковровой попонке.
Кто на северах не живал, тот и Богу истинно не маливался. Долга, надоедна, обжориста зима, все с полиц и погребов подметет вчистую; с Покрова и, почитай, до вешнего Николы дуют нечестивые беси в кулак, нагоняют с полуночной стороны стужу и непогодь, и тогда лишь своя изба тебе и за крепость, и заслон, и притул, и схорон; заметет, завьет снегами по верхние оконницы, только успевай огребаться лопатою, чтобы вовсе не похоронило. Встал, с утра поскоблил ногтем по стеклинке, и в прорубку через ледяную накипь тускло, меркло, свинцово и безнадежно пробрызнет светом, – значит, новый день заиграл; туда-сюда сбродил, лошади сенишка кинул, на водопой ее сгонял, от коровы навоз выметал на репища, дровец нащелкал беремце, глядь, ан за детинцем уже солнце, и прощальная позолота стекает с церковной луковки, и темь, как басурманская орда, приступает с тундряных болот, окруживших Окладникову слободу. В Сибирях-то, почитай, время куда дружнее летело и без передыху; из похода да в поход, с огнища до огнища, от орды до орды, от боя до боя – и все пехом, редко когда прискочишь на санишки, и дни проваливались незаметно, словно в дырявый жбан. Весь осмердишься за дорогу, потом провоняешь, как худой пес, но всякий привал, да ежли с банькою, каждая ложка горячего ушного, спроваренного Настасьей Марковной на скорую руку, – уже в радость. А здесь, на северах, в слободке, утолканной на край света, время капает, будто ленивая потока в краткую мартовскую оттайку.
...Куры хлопочут в курятнике у порога; Улита Егоровна как заведенная за кроснами, только челнок стучит; гонит, старенькая, уток, ткет портище холстинки на всякий запас и на базарный случай... Хозяйство, горшки и квашни, ества, сутолока ежедень, и только когда отстоят навечерницу и задует лучину последний постоялец, вернувшись со двора, и детишки малые угомонятся на полатях, тут и установится в избе та благословенная тишина, когда можно встать на правило и возблагодарить Господа; и всяк, кому молитва за хлеб насущный и слаже стоялого меда, неутомимо отбивает метания в темени, наполненной жарким прерывистым шепотом; и даже не оглядываясь, лишь по дыханию, иль пробежистому всхлипу, иль по всполошливому причету узнает Аввакум и старших сыновей, и дочь Агриппину, и супружницу свою, запоздало прибредшую в моленную, и челядинников, и своек просвирницы, оставшихся на ночлег, чтобы послужить вместе с опальным протопопом. А когда все просьбы вроде бы уже излиты из сердца и пора на боковую, тут вкрадчиво проскрипит дверь в келеицу, и в темени на пороге вдруг станет некто, невидимый и бесплотный; но, наверное, от сквозняка заунывно затрепещут на чреслах вериги и выдадут бессонного гостя.
Следит юрод, дозорит крепость, своею печатью печатает все входы и выходы от врагов Божиих, и само его присутствие за спиною – невольный немой укор священнице; де, рано разблажился, поддался плоти, удоволенный молитвою, размечтался, негодный, понежить ленивую требушину свою; опомнись, воспрянь, молитвенник, не множь и без того несчетные грехи свои. И, боясь выказать слабость, гордец Аввакум снова тянет триста Исусовых молитв, перебирая лепестки кожаной лествицы, чтобы не сбиться со счета. И юрод, едва переступя порог, давай вершить метания, нещадно стукаясь лбом о пол; и так ли сладко и тревожно становится душе, омытой внезапным озарением, будто Христов апостол навестил верного своего.
Иной раз и удалится Феодор молча, как и не было его, постарается бесшумно затворить дверь в моленную. И Аввакум, запалив свечу, ложится тут же в боковушке на узенькую лавку, покрытую оленной полстью, и, уткнув кулак под голову, еще недолго читает Псалтырь иль Златоустовы уроки; и под оглашенный тоскливый воп пурги так ли мягко, и податливо, и согласно укладываются в ум и на душу священные писания. И после-то, когда свечу потушишь и уставишь недремные очи в потолок, святые наставления кажутся высеченными из золота скрижалями на невидимом потолке, и долго-долго не гаснут они, запечатлеваясь в самой сердцевине головы. А избу-то вдруг запотряхивает под гулким ветром, и всякая становая кость и ребро ее вздрогнут под напором, мелко задрожат, порываясь воспрянуть из древнего гнездовища, и ровно бы невидимые папарты тут прорастут, и снимется крестьянское житьишко с земли-матери и плавно так поплывет в небесном океане. И сон тогда до третьих петухов такой глухой и беспробудный, будто голова побывала на плахе.
...Солнце на лето, зима на мороз; приобтерлись на Мезени, притерпелись, и как бы ладно не ворошиться из этих мест, не пехаться в Пустозерский осторожек в соседство к самоядам; оттуда-то, мыслится, уже не будет исходу. Такова жизнь человечья: давно ли Мезени страшился, хуже аду, а ныне и слободка за рай. Из самого плохого всегда сыщется лучшее. Не нами говорено: лучше плохо ехать, чем хорошо идти.
И всякий день гонит протопоп челобитья с попутьем, Москву закидал слезными жалостными письмами, чтобы не оставили несчастного батьку на погибель, вызволили из неволи. Вот и дьякон Федор подавал Аввакумово челобитье царскому духовнику, но тот, не читая этот срам, свирепо кинул в лицо заступнику грамотку. И как не гневаться духовнику, ежли в каждой памятке не поклон и смирение, но хула и поклепы на власти, гордыня и самомнение, и словесный блуд, словно бы один прозорливец и остался на Руси, да и тот затолкан царевыми слугами в потемки. Велика Москва, разлегшаяся на семи холмах, но слухи, будто рыжие лисицы, шныряют по домам, и палатам, и нищим изобкам, скоро достигая и Верха. Шепчутся: де, Павел Крутицкий, второй церковный владыка, и тот нещадно облаян и посрамлен неистовым протопопом; де, митрополит не живал духовно, блинами все торговал да оладьями, да как учинился попенком, так по боярским дворам блюда лизать научился; он-де явный любодей, церковный кровоядец и навадник, убийца и душегубец, подпазушный пес борзой, готов зайцев Христовых ловить и в огонь сажать.