Моя склонность к правдивости побуждает рассказать о горе, обрушившемся на меня посреди, роскошного существования, а именно о смерти моей собаки Минетты, подаренной Вами, — это маленькое создание я любил всем сердцем. Мой господин, прошу Вас, поверьте: я сделал все, что мог, чтобы ее спасти, и еще знайте: ни разу за всю ее короткую жизнь — ни на день, ни на час — она не была забыта
Ее хозяином, Вашим верным слугой
Р. Меривелом.Я перечел письмо, не позволив живущему в моем сознании правдолюбцу комментировать то, что написано лгуном, обитающим там же: пусть эти двое продолжают сосуществовать в прохладных, но не во враждебных отношениях. Запечатав конверт, я вручил его Уиллу Гейтсу и попросил, чтобы письмо поскорее отправили в Лондон.
Работа над письмом настолько успокоила меня, что я приказал заложить экипаж и отправился под непрекращавшимся дождем к Бэтхерстам. Перед поездкой я напудрил подмышки, надел желтый камзол — словом, сделал все, чтобы как-то себя приукрасить, в надежде — вдруг повезет — и Вайолет будет в доме одна, и тогда, возможно, удастся излить свою печаль на ее атласной груди. Но мне, увы, не повезло. Память Бэтхерста, этот потерпевший крушение корабль, утром вдруг вынырнула на краткий миг на поверхность, и за это время Бэтхерст успел вспомнить, что Вайолет — та самая женщина, с какой он совершал безумства в постели, срывая с нее бантики и подвязки. Когда слуга докладывал обо мне, он как раз снимал со стены голову куницы и пару барсучьих шкурок, чтобы бросить эти охотничьи трофеи к ногам жены.
В очередную пятницу Финн не пришел на урок.
Осеннее утро было просто чудесным, солнце заливало все вокруг, я же не мог освободиться от грустного видения: изгнанная мной промокшая фигурка в заляпанной одежде идет под дождем размашистой и неуклюжей отцовской походкой. Может, бедняга умер от холода и сырости? А может, мой цинизм до такой степени потряс его, что он решил отказаться от желания попасть в круг господ, ведущих порочную жизнь, и стал рисовать портреты таких, как Мег Стори, за пинту пива или за любовь на скорую руку в кладовой?
Однако день был слишком хорош, чтобы тратить его на пустые сожаления. Судьба Финна мне не подвластна. Я надел шляпу с вислыми полями, балахон и с помощью Уилла перенес мольберт и прочие принадлежности для рисования в дальний угол южной лужайки, откуда открывался превосходный вид на парк: багряно-золотые буковые деревья, желтовато-коричневые вязы, огненно-красные каштаны, а под ними мягкие коричневатые очертания пощипывающего траву марала.
Я вглядывался в эту картину, понимая, что не смогу передать в рисунке хитросплетения листвы — особенно масляными красками. Однако можно попытаться ухватить цветовые сочетания. И вот, без предварительных набросков углем, я стал яростно смешивать краски и наносить их смелыми мазками на холст — белые завитушки облаков, волнистые желто-зеленые полоски сочной травы, оранжево-красную с золотом листву каштанов, более темные, сливающиеся воедино красно-коричневые кроны растущих в отдалении буков. Я работал истово, как кочегар или стеклодув — пребывал в постоянном напряжении и тяжело дышал. У меня явно поднялась температура, усилилось сердцебиение. Меня переполнял энтузиазм. Картина получалась такой же дикой, непредсказуемой и хаотичной, каким был мой характер, однако в ней я выразил — пусть и неумело — свое отношение к этому осеннему дню, и потому она казалась мне довольно убедительной. Более того, когда я наконец закончил рисовать, отступил от холста и посмотрел на него слегка прищуренными глазами, то увидел, что изображение похоже на восхитивший меня пейзаж. Правда, казалось, его нарисовал ребенок. Немного аляповато. Цвета слишком яркие, и их слишком много. И все же картина не лгала (во всяком случае, не больше, Финн, чем твои прекрасно нарисованные греческие колонны или пикники пастушек). По существу, именно это я и видел. Я обошел мольберт и написал на оборотной стороне холста название картины по-французски: Le Matin de Mertvel, l'automne.[24]
Именно тогда я поднял глаза и увидел Финна, довольно броско одетого в ярко-зеленый костюм, — широким шагом он шел ко мне по лужайке. Я был рад, что он не умер от голода, а увидев на его лице понимающую ухмылку, еще больше порадовался тому, что он внял моим словам и принес небольшой подарок, дабы у меня был стимул оказать ему ту услугу, какую, он верил, я могу оказать. Должен сказать, что я обожаю получать подарки. Даже то, что теперь у меня полно всяких ненужных безделушек и objets d'ar,[25] не уменьшило желания получать еще; и какой-нибудь оловянный кувшин для вина или даже голова куницы, подаренная старым Бэтхерстом, могут вернуть мне хорошее расположение духа на весь день.
— Финн! — ласково окликнул я художника. — Вижу, ты не голодаешь, как последний нищий, где-нибудь под забором.
— Что вы сказали? — Финн замедлил шаг.
— Ничего, просто пошутил, — рассмеялся я. — Подойди ближе, взгляни, что я нарисовал.
Финн подошел. Солнце, переместившись на небе, теперь ярко освещало картину, отчего цвета стали еще более кричащими. Художник уставился На мое творение. Постепенно на его лице проступило выражение глубокого отвращения, словно он был Робин Гудом, на чистый жилет которого опрокинула пудинг его возлюбленная Мэриан. Я видел, что слова возмущения прямо клокочут у него в горле, они душили его, но он поборол себя и отвернулся.
— Ну и как? — спросил я.
— Возмутительно, — сказал Финн.
— Согласен. Возможно, ты нашел правильные слова.
— Во времена Кромвеля вас бы…
— Что со мной сделали бы, Финн?
— Ничего. Я не то хотел сказать. Однако вам не стоит…
— Что?
— Не стоит всем подряд показывать эту картину. Думаю, ее надо сжечь.
— Вижу, она оскорбляет твой взор.
— Она нарушает…
— Что она нарушает?
— Все законы, методики, все знания, которые с таким трудом я старался вам передать.
— Ты абсолютно прав. Это серьезный просчет. И все же для меня картина — памятное отображение тех цветов и оттенков, которые я вижу, глядя на свой парк. Но это только доказывает — не так ли? — что не обладающий мастерством художник-дилетант, каким бы сильным ни был его творческий порыв, бессилен и смешон, как влюбленный евнух.
Я рассмеялся, но Финн даже не улыбнулся. Несмотря на выказанное художником неприятие моей работы, на душе у меня было легко, а Финна с его серьезным отношением к жизни было даже жаль.
— Что ж, — сказал я, — забудем о картине. Со временем я сожгу ее. Не выпьешь ли бокал вина, Финн, для восстановления душевного равновесия?
Бедный Робин согласился. Мы вернулись в дом, и я приказал принести из погреба в Утреннюю Комнату запотевшую бутылку белого вина.
Финн выпил вино одним глотком, как томимый жаждой путник. Его рука дрожала. Едва опустившись на стул, он тут же вскочил и объявил, что принял к сведению мой совет, как преуспеть в «наш бессердечный век» (его точные слова), и потому, основательно потратившись, приготовил для меня подарок в надежде, что я замолвлю за него словечко перед королем.
— Превосходно, Финн, — сказал я. — Ты хороший ученик. Чего не скажешь обо мне по части живописи, так ведь?
Нервная гримаса скривила его ангельский рот. Он выскочил из комнаты и тут же вернулся с большим цилиндрическим предметом, завернутым в красивую вышитую скатерть, и бережно поставил его у моих ног.
— Что это, Финн? — испугался я. Не принес ли он мне в подарок обломок столь милой его сердцу коринфской колонны: ведь ни одна его картина не обходилась без нее? Художник ничего не ответил, он только робко переводил взгляд с меня на сверток и обратно и был похож на мышку-полевку, которая боится, не сцапает ли ее какой зверь, если она побежит за приглянувшимся ей зернышком.
Я развернул ткань. Под ней оказалась необычайно тонкой работы птичья клетка, раскрашенная берлинской лазурью и отделанная золотой фольгой. В ней, на раскачивающейся жердочке сидела птичка — поначалу я принял ее за чучело: она сидела не шевелясь и смотрела в одну точку. Потом перевела на меня желтый глазок, открыла клюв и издала мелодичную трель.
— Бог мой, Финн, — вырвалось у меня. — Она живая.
Финн кивнул.
— Это индийский соловей, — гордо заявил он. — Его привезли из-за океана.
Хочу признаться сразу: подарок восхитил меня. Редко, подумал я, во взятку вкладывают столько души. Клетка была красива нездешней красотой — такая бывает только в старинных вещах. Птичка же была на вид самая обыкновенная — блестящее темно-синее оперенье и оранжевый клювик. Однако она издавала трели дивной красоты; таких звуков я никогда не слышал в жизни — разве только в мечтах.