Тогда уж ты не промедли, матушка моя...
Уж с полгода Никон в Ферапонтове за приставом. Загнал Алексеюшко бывшего собинного друга с глаз подальше, как окуня в мережу. Будучи в патриаршестве, вроде бы рвался Никон в пустынное житье, московскими ночами мерещилась ему одинокая келеица в лесном глухом засторонке, оветный крест у мшистой елины, нора песчаная под выворотнем, волчий тоскливый вой у городьбы, прямо на задах изобки, робкий огонек в каменушке и горький дым под потолком и бесконечный комариный гуд и в день, и в ночь, притрушенный чадом Спас на тябле, и бедные милостыньки в сенях от проходящих богомольников. И еще много мнилось всяких житийных мелочей, что вкрапливаются в монашью жизнь, как кольца кольчуги, и по воспоминании украшают ее особой сладостью.
... Нет, не измыслено это видение, но неиссекновенно живет в голове с той поры, когда страдал в Кожеозерской еловой скрытне.
Хорошо в скиту бороться с бесами наодинку, ежели иной жизни не спознал, не откусил от медовой коврижки. Но, попривыкнув к сдобной перепече, как трудно склониться к житнему каравашку, что ввечеру уже на оселку падет, прилипая глинистым мякишем к нёбу, а поутру и вовсе не отгрызть от него; и невольно тут вспомнишь всевечное присловье: голодный и камень укусит, голодный и от стогодовалой изветренной костомахи соскоблит незримую мясинку на пропитанье.
... Эх, прежняя-то житуха – это тебе не холщовый кабат, не кошуля из парусины, чтобы после дождя скинуть с плеч и забыть накоротке; она, как шуба золотная с боярского плеча: и жарко, и потно, но зато почестно. Минувшая слава неприметно вчинивается в каждую телесную жилку, впитывается в саму кровь, чтобы постоянно бередить сердце. Кабы добровольно, без нужды отряс московский прах со ступней; но ведь отвезли в лесные суземки под стражею, страха ради иудейски, как последнего пропащего елдыгу. И оттого, что не сам сошел с престольной с котомицей на горбе, а отправили под караулом, душу-то и рвала горючая тоска. И запоздалая месть, кою вроде бы позабыл в Чудове при прощании, оказывается, исподовольки ужилась в ребрах, выгрызая углы из его житийной книги: де, тут плохо по государевой вине, а там не сложилось по царевой изгоне; поманил однажды милостивец золотой короною, а вздел на главу венец терновый...
А с отволглой душою, с коей постоянно каплет желчь, разнося по боевым жилам яд и жесточь, разве мирно упрячешься в монашеском затворе? вот и живет бывый патриарх не по Ферапонтовым часам, что бьют на колокольне в ста саженях, но по московскому времени. С первым зоревым проблеском ударит в Кремле басовитый Борисов колокол, и рокот его, раноставный, стозевный, перевалившись через леса за тыщи поприщ, будто по чудесной воле вливается зовом в поросшее шерстью чернецкое ухо: де, подымайся, милостивец, доколе пролеживать боки? Христос гуляет по земле, стуча в подоконья ключкою, скоро и тебя призовет, а ты, Никон, еще и не обрядившись.
... Не тужи, монасе, это бездельная жизнь, скоро свалившись на тебя, иссушает деятельную душу, но квасит утробу, и вместо елея и нарда истекает из нее возгря и жидь.
* * *
... Ну и тяжел же, однако, дух чернцов, когда всунуты они в одну груду в общежительную келью. На трех лавках больничной каморы, что уступил по приезде архимандрит Иосиф, опочнули по старцу, да на конике у порога, подоткнув под загривок валяный опорок-басовик, согнулся корчужкою молодой инок Флавиан, что у Никона в служках: ему, бедному, и ног негде растянуть. Да у единственного оконца в половину листа, головою к образам, лежит Никон, подсунув под бок рогозницу.
Флавиан спит вполглаза; ино всхрапнет шумно, с переливом, и тут же, опомнясь, вскинет лохматую голову, с испугом озирая сумеречную келью: де, не разбудил ли кого?! И всякий раз подымется с коника и, украдчиво ступая к двери вроде бы на одних пальцах, наведет, однако, столько шуму и гряку, что и мертвого подымет: то в ободверину обойдется головою, набьет шишку, то ночную лохань поддаст ногою, то о порог запнется, такой бабьяк. Никону видно из переднего угла, как зачерпывает Флавиан корчиком воду из ушата и пьет, запрокинув голову, гулко, словно стеклянные шары в утробе катает, и вновь крадется назад в житье, подозрительно скосясь на Никона: де, не нарушил ли покой святителя? не встряхнул ли родимого до ненастной грозы? И так в недолгую ночь раз десять запозывает Флавиана к питью, словно соленого абы гораздо переперченного объелся монах, и сейчас заливает нутряной пожар.
Кто-нибудь из старцев не стерпит, взбулгачится, крикнет впотемень: «Уймися же, наконец, пустой человек! Дашь ты людям спать? Что ты бродишь, как жеребец в стойле, леший тебя забери. Ляг и лежи, пока жив». «Мертвыма належимся», – хочется возразить Флавиану, но он лишь вздыхает виновато, молча укладываясь на рундуке. И Никон чувствует, как невольная улыбка раздирает ему рот. Ах ты, Боже, прости и помилуй! И сам ведь сколько раз порывался поучить Флавиана, отстегать четками середка ночи, но тут же и давал себе укорот: де, смирись, сердешный, то сам Господь насылает тебе видимых страстей. Ежли от одной лишь крохотной человеческой слабости впадаешь в осердку, не можешь перетерпеть, так и ложись заживо в гроб и закрывайся крышицей. Но и духу не хватает сердце точить на инока, как представишь васильковой голубизны глаза, пшеничный непокорный чуб, светлые короткие бровки беличьими кисточками и нос тяпушкою. Своей простодушностью и младенческой доверчивостью вроде бы навсегда застрял Флавиан в юных годах, так и не выпав из детства. Про таких говорят: простодыра, туфак соломенный, святая простота, для всякого доброго слова открыт; а простота да чистота – половина спасенья... Шушера-келейщик эким же был...
В переднем простенке низенькой каморы возле тябла продух, на ночь не заткнут кляпышем, хоть и комарье долит, но вольный воздух будто задернут от кельи железным листовым заслоном. Вот топор, кажись, подкинь к потолку, он там и останется плавать, как пуховинка. Вроде и не ествяный народ подобрался, постный и боголюбивый, да, знать, запрели телеса в тесноте и безделье.
Никон разломался, встал, кряхтя; и чего годить, коли сна ни в одном глазу? Пригибая голову, вышел из келеицы, поманил следом Флавиана.
«Что, сынок, грехи загрызают? Иль мясо бесье снится?» – пробурчал сердито, отыскивая в лице Флавиана, за что бы зацепиться. А были они, как два лаптя с одной ноги, оба сохачиной породы; только один матерый, уже седой шерстью приоделся, а другой – в рыжем пуху.
Инок смутился, запунцовел, виновато вздохнул: «Прости, святитель, я вам, как гвоздь в башмаке. Ино и проспать боюсь, все будто кто в бок подтыкивает. Да, не прозевай Господа... Да и время ли боки пролеживать, патриарх? В Воскресенском-то у нас, поди, сена ставят, – протянул мечтательно, – по грибы-ягоды пошли, малиной пахнет... А тут заковали в юзы...»
Монах воровато оглянулся, будто подслушивал кто. Но тихо, сонно было в монастырьке; пахло прелью от крапивы, кустившейся под старинной стеною, набранной в заборник, уже поистлелой, готовой повалиться; от новых келий, уже срубленных до матичного бревна, точило сладимо и грустно щепою, сосновым запревшим корьем, дерныхами, сложенными в груды для лабазных крыш, березовым драньем. Над поварней уже слоился тонкий сизоватый дымок, около колокольни появились сутулые звонари, принялись сонно разминать ременные шлеи, и петли, и ужища, чтобы вскоре раскачать медное петье... Эх, какое это славное время – летняя меженная пора, когда соловьи уже отгремели, и скворцы призатихли, готовые свалиться в чернолесье густыми стаями, и всякая плодящая живулинка вроде бы потеряла навсегда голос, напослед неустанно пестует чад своих под застрехами и в сенных гнездах, свитых в кострах меж поленьев... Ныне живет и царюет над миром благословенная нетревожная тишина, когда никто не дерзит, не гомозится, не лезет вперед со своим рылом, чтобы в любовном суетливом еретике заглушить стекающие с неба свирельные зовы Христа.
Еще заря не зародилась, но склон приохмуренного летнего неба уже изумрудно, зазывно зазеленел, и по-над лесами натекло брусничной пенки. Ведреный будет день. На покатях Рождественского собора, на кровле монастырской стены, почерневшей от росы, на гребне казенной палаты нахохлились чайки, как беломраморное каменье; выжидают, кусошники, утренней милостыньки от добросклонных монахов. «Кыш-кыш, – вдруг вскричал Никон, кинул на скат ближней крыши еловый дрын. – Вот уж не терплю этих тварей. И милостыньщики на вид, но всё во вред. Душою чую, что во вред! – И вдруг перевел разговор на Флавиана. – Сынок, ты сам ко мне вызвался служить? Я ведь тебя не неволил». «Да-да, святитель!» – готовно воскликнул инок и, казалось, весь затрепетал, вытянулся. «Тогда велю тебе спать. А то скоро искрутишься, как берестяной наплавок. А ты нам живой нужен... Иль ты назвался мучителем нам?.. Ладно, милый, поди к приставу и проси чернил да бумаги. Будем с вотчин присылки просить. И мы нынь с тобой, как те бакланы. И всяк горазд в нас каменьем кинуть».