Наумов подрастерялся, нерешительно взглянул на стрельца. Но куда деваться? Отступать некуда. Встряхнул головою и с какой-то тоскою в голосе повторил:
– Чего тянешь, садова голова? Веди вора в сторожку, да запри на хлеб-воду. И пусть сквасится там, блин гретый, пока царю повинную голову не снесет.
– Вот ты меня унизить собрался, – рассмеялся вдруг Никон. – Досадитель ты мой, того не поймешь, что солнышко с небес помелом не сгонишь. Простая ты душа, Степан Григорьевич.
Евтюха выпроводил вахтера-чернца из сторожки, завел опального в каменную келеицу, напоследок пихнув в спину ратовищем бердыша, запер за Никоном дверь. Но и до полдневной выти не страдал под замком монах. Поймал пристава архимандрит Иосиф и нашептал с опаскою: «Зря ты струнишь затворника. Слухи идут с Москвы: Никона прочат в папы». – «Вот и стану вдвойне и втройне гнести еретика. Сам сблудил в трех соснах и нас в геенну тянет. Уж и неведомо, какому Богу молиться и сколько тех Богов. Намазали всяк своего. Что ни деревня – то вера, что ни село – согласие. И ты, Иосиф, подпал, гляжу, под смущение, в своем монастыре уже не хозяин. Дай потачки Никону, он и тебя подпятит, будешь за ним ночные горшки охичивать». – «Степан Григорьевич, – взмолился Иосиф, – и что ты на меня взъелся, как борзой кобель? Только шерсть летит клочьями. Видит Бог, ничего я тебе не говаривал. Да и посмотри на меня, гож ли тебе в советчики? Зрение уж потухло, и худо слышу, и едва брожу...»
С тем и расскочились. Вышел пристав из архимандричьей кельи: монастырский двор золотисто желт от яростного солнца, по небу лениво сплывают к окоему кучерявые барашки, стучат плотничьи топоры, ладят новые кельи для братии, чайки орут, с Бородаевского озера щекотной прохладою доносит. Помедлил пристав на крыльце, покачался с пятки на носок, а решившись, отправился к сторожке, открыл дверцу, крикнул пригрубо в глубину темной кельи: «Выходи, блин гретый! Ради погожего дня прощен будеши... Но смотри мне».
Двадцать стрельцов приставлено за Никоном и братией, прибывшей с ним в ссылку. Царь настрого наказал глядеть за Никоном в оба, каждый шаг зорко блюсти, чернил и бумаги не давать, чтобы не сносился строптивец с миром.
В полдневную жару после трапезы вздремнул монастырь, опочнул на часок перед строгим послушанием; и опальным в больничную келью принес служка из поварни ухи из плотвицы, да каши ячной и квасу туес; старцы похлебали ушного и спать легли. Флавиан полбурака квасу слил в жбан, поставил в скрытню за печку квасить; с неделю побродит питье на хмелю и хлебной гуще, и добрая тогда брага настоится, пробка из лагуна в потолок. Потом взялся крестик липовый резать. Виссарион сел за Псалтырю, чел с расстановкою, на малых голосах, чтобы Никон мысленно успевал повторить следом. Много ли щербы постной хлебнул бывый патриарх, ложки две съел ли? – и сейчас вот с грустью, подперев голову, смотрел на горку костей, на пустую деревянную точеную мису из березового капа, слышал ли он читальщика, кто его знает, но губы его беззвучно шевелились. И вдруг, не в лад тихомирному дневному житью, когда всякая тварь в природе, кроме ноющего гнуса, ложится на полдневный отдых, Никон встрепенулся и сказал: «Сколько я всяких яств испотчевал, сколько всяких заморских вин испил, не чуя особости их. И вот признаюсь, почтенные... Когда много всего есть возле, того и не хочется. А как прижмет нищета, так бы и кусочка одного сладкого, щепотки из перстов, иль глотка со дна кубка хватило бы, чтобы напомнить чувствие и скрасить быванье... Смешно вспомнить, братцы. Прежде от семги-то я бежал, как от соблазна, что враг Божий насылает на монаха под видом попущения. А нынче бы хоть перышка малосольного пососать, хотя бы от звенышка малую волоть, истекающую жиром, положить на язык. Вот бабу на сносях так не треплют всякие прихоти на один час, как меня пустая блазнь изводит и молитву прочь гонит... Ой, дети мои, как бездельная жизнь иссушает человека».
Тут Никон решительно встал из-за стола, выглянул в сени, где томился от скуки сторож, подперев плечом ободверину. Попросил монах покорливо, подавляя раздражение:
– Ты бы, Макарушка, спустил меня на волю погулять, да травки пощипать...
– Да-а, спусти тебя в луга, дак и не обратать. А коли смелой такой, то и поди сам. Никто и держит, – ответил стрелец и вроде бы сшевельнулся от порога, уступая дорогу Никону, но бердыш, однако, приопустил наискосок двери.
– Убери, баловной, оглоблю-то. Ненароком споткнешься да испроломишь голову, иль того хуже. Быват не учен, как в тесной изобке ратиться? – посоветовал Никон, ухмыльнувшись. – Хочешь, воин, велю тебе туфак на лавку кинуть, да и поспи, растяни косточки. Никуда не денемся...
– Э-э, – понятно засмеялся Макарка. – Прикурнешь на один глазок, а получишь опосля во все зубы, и каши станет не разжувати. Учены малость, отче, как дворовые медведи...
Никон отступился скоро, ибо такой разговор велся от безделья уже во всю весну, и каждое слово было не по разу промолвлено, как бы по заведенному однажды чину, и уже язык пустомельем насквозь проело.
Велел Флавиану:
– Беги, сынок, к радетелю нашему на счастье и скричи: де, великий, батько помирает. Ежли чего, так и с постели подыми.
Пристав скоро явился с шишковатой палкой-хвостягою, словно бы решился сидельцев учить. Не знал, чего еще удумал московский узник. Над столом в келье мухи вились, старцы спали на лавках, закинув на головы кафтанье. Наумов презрительно оглядел житьишко, сморщился, сказал досадливо Никону, лежащему пластом под образами:
– Хватит прихиляться. Ты, монах, здесь за старшого, вот и держи чин. Как свиньи живете, право. Иль давно батогами не потчевали?
У Никона было изжелта-серое, тяжелое, какое-то глиняное лицо с синими желвами в обочьях, седатые брови козырьками, на груди тяжелое распятие устюжской чеканки. Страдалец скосил глаза ко входу, посетовал потухше, печально:
– Прощаться пришел? Больше некого станет мучить, идолище поганое... Пролей слезу-то, каменный человек! – Никон закатил глаза и словно в последний раз вздохнул, узловатые пальцы заскреблись по древку креста, но из-под выпуклых век сквозь завесь частых ресниц зеницы глядели зорко, угрюмо...
Эх, кабы пристав монаха не знал, то и купился бы за грош.
– Потаковника себе ищешь? Хватит прихиляться. Велю я тебя, чернец, на чепь посадить. Вот и батожину прихватил для такого случая. Славно попляшет она, поиграется по твоим черным мясам.
Пристав опустился на коник возле двери, пропустил палку-хвостягу меж колен и, подавляя в себе жалость и робость, воззрился на растекшегося под образами монаха... Ишь ли, в смерть играет скоморох, а не ведает того баловной душою, что старуха с косой того лишь и ждет, когда призовешь к себе, будто играючи, да ноги протянешь.
Никон понял, что подобной шуткою сердце пристава не размягчишь, сел на лавке, сложив рядком ноги в коровьих чунях, сметанных из куска кожи через край; к исподу ступней налипли былинки, коровий назем и всякий сор. Эко большой человечище как скоро пал! давно ли ходил в сверкающих ризах, да и не ступал по земле, а плыл в воздусях, подпирая телеса архиерейским посохом, и златокованая шапка, вознесясь в небеса, равнялась куполам Успенского собора. И дальше лестницы ход полуполковнику был заказан, и навряд ли когда первый святитель сронил случайный взгляд на царева слугу, выделил его из мирской толпы... И куда ныне все подевалось? лишь одежды стоптал под ноги, уходя со стулки, и сразу стал обличьем, как слепой прошак-милостыньщик.
Свет от оконца упал в лицо Никона, и на пробежистые мрачные глаза легли старческие бельма.
... И неуж этого нищеброда страшился родовитый боярин и старинный князь, с волнением дожидался выхода в сени, как Христа Бога, и ловил минуту, когда мужичий сын бросит в его сторону милостивый взгляд? Да и не сам ли царь-государь целовал коряжистую, уже приодрябшую руку в колечках сивой шерсти? Подивился пристав своим мыслям и как-то горестно вздохнул. Никон принял вздох, как жалость в свою сторону, воспрянул и спросил с желчью:
– И долго еще собрался мучить смиренного патриарха?
– Пока в ум не войдешь...
– Вот я помираю, а у тебя и сердце не дрогнуло. И неуж я тебе столь ненавистен? И врага прости... Сколь ты каменный, Степан Григорьевич. Наживешь ты горбину себе прежде времен от своей жесточи.
– Это я-то каменный, я-а? – изумился полуполковник. – Это ты со мною играешься, как кот с мышью. С первого часа, как уехал Шепелев, ты меня незалюбил. Ты лучше скажи, в чем тебе поволить? И неуж ты думаешь, монах, что Наумов из железа, в нем сердца нет? Я служивый, подневольный человек, и меня палка сторожит во всяк день. Но я не без Бога, не-ет... Ты скажися, что тебе надобно от меня?
Впервые с весны так взволновался пристав, что-то вдруг вздернуло его сердце, из-за чего Наумов вдруг приоткрылся неожиданной стороною, но тут же, спохватившись, застрожился, решительно встал, чтобы прикончить всполошливый заковыристый разговор... Вот монахи на лавках вроде бы спят, иль придуряются? и средь них тайный наушитель московский сыщется и живо кликнет в стрелецкий приказ слово и дело.