Перед самым рассветом Елена очнулась и уже не смогла и не захотела уснуть. Кто-то натягивал сапоги, ворчал. Дарья ушла, чтобы собрать завтрак для отправлявшихся бельковать. В тёмном дворе слышалась неторопливая, тягучая, как смола, мужская речь. Елена накинула на плечи шаль, выглянула из-за края занавески и увидела освещённых керосиновым фонарём отца, Ивана, Черемных, ещё нескольких артельных, а среди них — Виссариона, одетого в плотную, с подстёгнутым овчинным мехом брезентовую куртку, высокие сапоги. Его голову покрывала барашковая шапка, низко надвинутая на глаза. Артельные и Виссарион загружали в подводу корзины и пеньковые кули с рыбой. Все — хмуро-деловиты, молчаливы.
Елена приоткрыла окно и, привстав на цыпочки и вытянув шею, стала всматриваться в Виссариона. «Красивый. Непонятный. Семён — другое, другое».
Братья вполголоса разговаривали:
— Шкурка белька тепере могёт подняться в цене — до соболиных, поговаривают, взмахнёт, — похрипывал Михаил Григорьевич, строго взглядывая на грузчиков и Черемных, который укладывал корзины. — Игнашка, зараза! кулями вона те корзины припри: чуть тронешься, и потеряшь всюё снасть, капитан ты разбубенный. Всё вас тыкай носом, сами-то ничё не видите.
— Сей минут, Михайла Григорич, поправим, — сипло и с неудовольствием отвечал Черемных, страдая от перепою мучительной головной болью.
— Без белька в энтим годе уже не останемся, Миша, — сказал Иван, поправляя на подводе корзину, хотя она и без того стояла удачно. — До ледохода возьмём знатно. А вот пару лодок надо ноне сладить: из тех трёх одна дюжея, а две — развалюхи, латаные-перелатаные. Попадём в шторм — и хана нам. Насчёт сетей помозгуй — китайцы в город, слыхал, завезли добрые.
Набитая под завязку подвода грузно, качко выехала со двора, крикливисто скрипя ступицами и погромыхивая колёсами. Артельщики вытолкались на улицу.
— С Божьей подмогой, мужики, — сказал Михаил Григорьевич брату, похлопав его по брезентовому плечу и слегка прижав к своему боку. Иван уткнулся лбом в плечо брата и тоже чуть приобнял его. Выбежала из дома с тревожно-весёлыми глазами Дарья. На её плечи была накинута лисья дошка.
— Без опохмела-то чё за работа? Мука мученическая! — И Дарья — тайком, не тайком — проворно сунула супругу за пазуху полуштоф водки. Троекратно поцеловала Ивана в губы, не спеша, строго перекрестила: — Храни вас Господь, кормильцы наши.
— Заботливая жёнка. — Иван похлопал её ниже спины, подмигнул брату и торопко пошёл за остальными, уже ступившими на ледяное, заволоченное мглой поле.
Дарья крестила им вслед и шептала молитву.
Одним из последних со двора выходил Виссарион с объёмной поклажей на плечах и пешнёй в руках. Елена бдительно и ненасытно за ним следила поверх занавески. У калитки Виссарион вдруг обернулся, фонарь выхватил из сумерек утончённые черты его красивого лица. Он посмотрел прямо на окно, из которого украдкой выглядывала Елена. Девушка отпрянула, и её словно бы обдало жаром или, быть может, стужей, — не могла разобрать. «Неужели пришла она… она… любовь?» — недоверчиво вопросила она себя.
Позавтракали наскоро и по хрусткой дороге двинулись в обратный путь. Елена, пока ехали берегом озера, всматривалась, поворачивая голову назад, в ледяные светлеющие просторы, видела разорванные цепочки людей и животных, которые уходили на извечный и желанный промысел нерпы. Неожиданно её чуткий молодой слух уловил звенящий, но утробный грозный треск: чудилось, из самых вселенских байкальских недр пришёл он. Елена словно бы отвердела вся, подавшись вперёд грудью. Всматривалась в глубокую даль. Но и без того разорванные, разрозненные человеческие цепочки уже превращались в размазанные точки. Вовсе пропали.
Снова пролетел по округе нутряной треск, он устрашал. А следом — хрустальная сыпь ледяных осколков. Видимо, где-то обрушился высокий, подточенный жаркими апрельскими лучами торос. Восток, сдвинув тёмное облако, широко озарился и стал наливаться матовым светом нового дня. Михаил Григорьевич приподнял отяжелевшие веки, но сказал свежим голосом:
— Байкалушко, чай, просыпается. Ранёхонько в энтим годе. Испужалась, Ленча?
— Что же, батюшка: могут раздвинуться льдины?
— Могут. Но, кажись, рановато для ледохода. Просто — вздохнул наш кормлец. Живой ить он: тоже, как и нам, дышать надобедь, — незаметно для себя перешёл Михаил Григорьевич на старинный, забываемый в пригородных сёлах сибирский говорок с малопонятными словами «надобедь», «кормлец». Он любил всё, что было связано со стариной, сибирским старожильческим укладом, хотя род его был, как выражались, из пришлых.
За Лиственничным величаво текла в неведомые земли, навечно покидая Байкал, широкая тихая Ангара, укатывая с собой его ледяные слёзы-осколки. Елена плотнее укуталась шалью, теребила распушенную на конце, наспех заплетённую в гостях косу. Жалобно, но звончато хрустел под колёсами утренний ледок. Влажный холодноватый воздух был напитан запахом оттаявшей земли, и Елена глубоко вдыхала в себя этот воздух и отчего-то не могла надышаться. «Люблю? — Но вопрос пугал. — А как же Семён? Он меня любит так преданно! Не буду ли потом всю жизнь каяться?» — спросила она себя так строго, будто бы уже отважилась на что-то бесповоротное.
14
Этими же пасхальными часами, поздним вчерашним вечером, сотворилась короткая, но решительная расправа над скотником Фёдором Тросточкиным.
Фёдор смолоду старательствовал в Бодайбо, и тяжело заболел там ревматизмом. Был обманут коварным, вороватым мастером и вынужден был года три назад вернуться в родной Погожий с одной котомкой за худыми выпирающими плечами, с болями в суставах и без копейки денег. Родители к тому времени почили, жены и детей у него не было. Пустой, с заколоченными окнами дом встретил ещё не старого, но усталого, больного мужика запахом гнилой нежили. Скота не имелось, хозяйство — разорено, стропила провалились, стайка, почти весь лабаз сгорели, огород зарос бурьяном, и потащился горемычный Фёдор к Охотникову в работники, прижился в его большом, расположенном на окраине села тепляке, ухаживая за поросятами. Исправно топил печи, задавал корма нагуливающим сало животным, старательно чистил клети. Жил тихонько, не пил, не ссорился с другими работниками, — казалось, смирился с судьбой, не желал лучшего и большего.
Однако крепко жила в Фёдоре мысль обзавестись своим двором, жениться, родить наследников. Михаил Григорьевич ценил Фёдора, платил ему порядочно, вовремя, но этих денег не могло хватить, чтобы обустроиться хотя бы по-середняцки. Фёдор знал, что такое большие деньги, но здоровья и прежнего жара в сердце уже не было, чтобы сызнова кинуться в желанный, но тяжкий, засасывающий омут приисковой, фартовой жизни или уходить на сезонные заготовки в таёжье.
Однажды сговорился с одной хуторской семьёй — обосновавшейся с началом столыпинских реформ на отрубах, в пяти-шести верстах от Погожего за железной дорогой, — которая тоже не могла выдраться из нужды, да к тому же перенесла большой пожар, навалившийся из объятой пламенем тайги, сговорился о том, что втихомолку будет им поставлять с охотниковского свинарника корма, а они будут у себя тишком откармливать свиней и бычков, сбывать мясо ленским приисковым откупщикам и на иркутских рынках. Ночью к свинарнику со стороны тайги тихо подкатывала подвода на резиновых колёсах и в неё загружались дармовые отборные корма. Охотниковы не могли понять причин, по которым стал никудышно нагуливаться скот, думали, что какая-то хворь между ним завелась. Приглашали из волости и даже из города ветеринаров, советовались с местным коновалом-знахарём Бородулиным Степаном, однако ясности не прибавилось. Зародилось сомнение — честен ли тихий, покладистый Фёдор?
Угрюмый не по своим молодым летам, Василий Охотников вчера, когда всё село христосовалось и гуляло, допоздна пропьянствовал на конюшне с уже бывшем в запое недели две Николаем Плотниковым, прятался в сене от матери и бабушки.
В сумерках Василий и Николай пошли было по селу в поисках браги или самогонки, украдкой, огородом, но у повети застряли: приметили подводу, медленно ехавшую по кочкам пустыря от охотниковского свинарника. Не сложно было догадаться хотя и пьяному, но неглупому Николаю — корма крадут. Скрипнул зубами, выругался. Василия, который уже терял силы, упирался головой в заплот, растолкал. Подхватил вилы и волчьей рысью, низко согнувшись, пробежал через скользкую, усеянную помётом поскотину. На въезде в сосновый бор нагнал подводу, сдёрнул с облучка щуплого мужика — хуторского работника Ивана Стогова. Жестоко и безумно пинал. Мужик закрывал ладонями лицо, вертелся на плече, как карусель, но порой затихал, обмякая. Качаясь, подбежал Василий, тоже пнул мужика. Мужик вскочил и махнул в кусты. Обезумевший Николай, не примеряясь, метнул в него вилы. Одним зубом вошли они в ляжку. Мужик завопил, вырвал из ноги вилы и ползком, перебежками скрылся за деревьями. Настигать не стали, потому что знали, кто главный виновник. Повернули подводу к свинарнику, возле которого стоял Тросточкин, приставив руку козырьком к глазам. Он стал заполошно, запинаясь и на ровном месте, метаться по двору, потом, трусовато пригибаясь, побежал к селу. Василий, не ведая, что и зачем творил, нагнал его у тына, но запнулся о корягу и всем своим богатырским телом чаянно-нечаянно толкнул щуплое тельце Тросточкина на суковатую тынину. Однако и сам рухнул рядом.