Однажды Виссарион приехал из Тифлиса и торжественно объявил Елене, укачивавшей на руках больную, неспокойную дочку:
— Временное правительство разогнано, подонок Керенский бежал, осталось свернуть шею православию и — всё: Россия уверенно и без оглядок на всякое старьё пойдёт новым путём. Путём прогресса!..
— Да тише ты.
Виссарион на цыпочках подошёл к Елене, через её плечо заглянул в бледное наморщенное личико дочери; на её маленькой потной головке кучерявились чёрненькие волосёнки. Досадливо покусывая губу, шёпотом продолжил:
— Я тебе говорил однажды, что революция поглотит монархию? Теперь я тебе говорю, что со дня на день придёт конец православию — этому жестокому тирану народа, этой силе, которая сдерживала развитие народа. И ты мне снова не веришь?! А потом — грянет мировая революция! Понимаешь, человек будет совершенно свободен от каких бы то ни было догм и теорий. Человечество станет таким, будто бы все мы только-только народились.
— Да верю, верю! — ядовито и дерзко засмеялась Елена. — И эти народившиеся деточки тут же начнут создавать семьи, строить дома и заводы, распахивать поля и — рожать детей? Ой, заживём!..
Елена тайно уехала с дочерью глубокой холодной январской ночью. Только в поезде под тупой стук колёс она расплакалась, крепко прижав к себе сонную дочку. И это были необыкновенные, ранее незнакомые ей слёзы — слёзы горечи и счастья, любви и ненависти, страха и дерзновенности.
87
Весной 18-го года Семён Орлов вернулся с сыном в Погожее. Хозяйство было подчистую разорено, ни лошадей, ни скота, одна гарь во дворе и округ. Людей в Погожем осталось мало, но они хотели жить только здесь. А как теперь жить — не знали.
Семён поправил крышу на уцелевшей в пожаре избушке, починил кое-какой инвентарь, на хуторе прикупил два мешка семенной картошки — начать с неё, чтобы не голодно жилось, а потом будет видно. Стал лопатой вскапывать огород — первым в разорённом Погожем. Глядя на него, и другие взялись за лопаты.
В Зимовейном Семёну всегда не нравилось — землёй не пахло: Байкал перебивал все любимые с детства запахи. И города не любил — суета одна там, ежечасная смута; к тому же в его городской дом вселились какие-то люди в кожанках, с винтовками и маузерами. «Пусть живут. Говорят, с одним из них Александра сошлась. Что ж, дай Бог, чтобы и ей жилось на этом свете, а любовь — дело наживное. Главное — сердце было бы. А мы тута осядем. Отстроимся помалу: вон, фундамент у сгоревшего дома добрый, не повредился огнём. Да силёнки у меня ещё имеются. Поправится квёлая Наталья — приедут с Василием. Он рвётся сюды. Хороший мужик, настоящий, да вот всё кашель душит его. Ничё, он — богатырь, такие-то муки вынес, и хворь осилит. Пройдут годы — глядишь, обрастёт село людями. Заживём миром, кто знат! Надо жить, надо жить…»
Хорошо, вольно думалось Семёну, и как иначе, если солнце уже пригревало по-летнему, заливало светом славный погожский уголок, прихорашивало сверканием Ангару. Лучи зажигали Игнатов крест, и он сиял над округой. «А какой страшный он вблизи», — вспоминалось Семёну, когда сощуривался на крест.
Земля истомно прела, по утрам влажно-жирно курилась, держала над собой туманцы. Огороды были мокрыми, и Лёша Сумасброд удовлетворённо сказал Семёну:
— Егорий с водою — Никола с травою. Иней нонче поутру был густой да пышный — бывать в энтим годе славному урожаю, Сеня. Я по сей примете ишо ни разу не ошибся. Да ишо по вербе — ранняя она нонче, знатно распушилась.
— Не сглазь, болтун! — встряла его жена Маруся. — Я уж приметила: как ты чиво нахваливашь, так всенепременно обратками выходит. Скажешь мне, бывало — когды ещё дом у нас был, — к примеру: день, мол, на дворе. Выхожу — ан уже вечёр в самом разгаре.
— Сглажу, чай, так не дорого возьму: разок под юбку глянуть!
— Смолоду, кобель сивый, не насмотрелся?
— Нагляделся на вас, кумушек, а всё иной раз охо-о-о-та. Да не под твой подол норовлю стрельнуть отчаянным глазом. И помоложе, глядишь, сыщем осенями на иркутской ярмонке! Как одену плисовые штаны да атласную красную рубаху — ух, пойдёт жизня на все четыре стороны!
— Ах, ты, кобелина-жеребчина!
— Ты чиво — в узелок каменьев наклала, баба чёртова?! Уймись! Убьёшь, дура! И пошутковать нельзя? — уворачивался Лёша от жены.
— Жарь, жарь его, кобеля! — смеялся Семён.
Когда в мае земля пообсохла, стали сажать картошку — в один день, всем селом, как всегда велось. Семёну помогал Ваня — из маленького ведёрка клал в лунки картофелины, и делал это усердно, бережно, тайком поглядывая на отца: как он оценивает его старания? «Растёт мужичок», — радовался отец.
Неожиданно накатилась туча из-за Ангары и повалил на уже зелёную землю обильный сырой снег. Когда же закрутила снежная пурга и жутко почернело припавшее к земле небо, люди попрятались. Семён остался в огороде, Ваня тоже не пошёл в избушку. Лишь зипуны и шапки надели, плотно подпоясались. Мимо спешно проходил к свинарнику старик Горбач:
— В рубахах вскапывали — в шубах содим, Семён! Эх, Сибирь-матушка, даёшь прикурить! А вы, орлы, чиво не прячетесь?
— Неча шлындать туды-сюды, — отозвался Семён, поднимая лопатой землю. — Зипуны накиньте на себя, да шевелись, шевелись, честной народ: живо, чай, разогреетесь! А картошка, коли в землю попадёт, только спасибо вам скажет: ей, чертовке, в назёме тепло-о! Да сразу, почитай, и полили её — попрёт в рост, на Еремея-распрягальника, глядишь, уже ростки прыснут.
— Верно, верно! А всё же пойду греться.
«Наскучался я без работы так, что и непогодь не останавливат меня».
Стало окрест бело, как зимой. Под сочащейся тяжестью хрустели и ломались ветки. Глаза забивал густой снег, бороду и брови выбелило. Но снежинки тут же таяли, затекая струйками под зипун и рубаху, по лицу струились ручейки. Ноги скользили, расползались на мокрой, разбухающей земле. Холодно не было, скорее — жарко. Ване было весело, он заглядывал на залепленного снегом отца, похожего на белого медведя с картинки, и посмеивался, но картошку в лунки всё равно на совесть клал: посерёдке, в самую глубинку — как показал отец.
А снег, как внезапно начался, так неожиданно и закончился. Вскоре открылось чистое голубое небо с высоким припекающим солнцем. Сосновый бор с березняком зазвенел птичьими голосами. Над огородами и лесами поднимался синеватый пар. Снег таял, оседал, просачиваясь в землю, не успевал свиться в широкие стремительные ручьи. Весело выглядывала из-под сугробов молодая шёрстка травы, открывались на полянах, прилесках с молодыми тонкими соснами цветы — ещё не раскрывшиеся одуванчики и не успевшие закрыться с началом снегопада подснежники. «Ну, бывать знатному урожаю: влага уходит в землю, поит да ублажат её с избытком», — думалось Семёну.
Он заметил, как со стороны Иннокентьевской подходила к селу какая-то женщина с ребёнком на руках. Она была оборванная, но не согнутая; подумал — молодая нищенка. Она озиралась, покачивала головой.
Остановилась у обгорелого прясла охотниковского огорода. Поклонилась поясно. Её трясло, но она ласкала ладонью спинку ребёнка.
Ваня потянул отца за рукав зипуна:
— А она не матушка моя?
— А то кто ж ещё, — сразу отозвался Семён, будто по-другому и быть не могло.
Над белым, будто прочищенным Погожим, над засветившейся призывным молочково-зелёным блеском Ангарой пролетали последние, припозднившиеся косяки гусей и уток. На Великом пути трубил локомотив. Он мчался на восток.