Агроном, зорко охраняемый Баженовым, в оцепенении глядел на свои галоши, скривив губы в застывшей усмешке. Кухарченко содрал флаг, скомкал красное полотнище с черной свастикой в белом круге и швырнул его с трибуны под ноги сельчан.
— Я не мастер трепаться,— заявил Кухарченко. — Не из тех я говорунов, которые и двух слов не могут сказать, не вставив промеж них доклад о международном положении. Дело ясное, хватит и двух слов — бей немца! Правильно я говорю?
— Правильно! — зычно крикнул в толпе бравого вида усач и спрятал голову.
— Но, кроме фрицев, есть еще иные гады, отечественного, так сказать, производства,— зловеще прогремел Кухарченко, буравя толпу остриями зрачков. — Вас тут душит всякая сволочь. Нам она тоже хода не дает. Зазря коптит небо. Вот один из них! Ишь, стерва! Набил плечи ватой, галоши надел! Як блысну!.. Сунь ему. Черный, свинг круговой!
Агроном, здоровенный мужчина, только качнулся да шляпу потерял от удара кулаком в челюсть. Он сразу же выпрямился, обвел толпу презрительным взглядом. С вызовом, с отчаянной решимостью натянул он шляпу на бритый череп.
Кухарченко продолжал:
— Среди вас есть иуды-полицаи. Где они?
Толпа крестьян перестала быть единой массой, разбилась, не трогаясь с места, на отдельных, обособленных друг от друга людей.
— Ну? Где же ваша гражданская совесть? Вместе с поставками фрицам отдали?
В затаившей дыхание тишине слышно было, как раз-другой хлопнул крыльями аист на крыше. Ветер взвихрил столб пыли у трибуны.
Неподвижная толпа всколыхнулась, раздалась вдруг и вытолкнула из самой своей гущи робко упиравшегося мужика. Бравого вида мужчина с лихо закрученными усами нагнулся, чтобы поднять сбитую с головы фуражку. Он поднял ее, снова уронил и так и остался стоять, понурив голову, высокий, сутулый.
Кухарченко соскочил с трибуны. Его мигом проглотила толпа. Поднялся галдеж.
Партизаны смешались с крестьянами, взяли под охрану агронома и полицая.
— Кончай сходку! Оглушили, черти,— отмахивался Кухарченко от наседавших на него сельчан. — Говорю вам, взяли... Десять городов — Смоленск, Тулу, Рязань...
К нему подошел ветхий старичок с окладистой бородой патриарха и скрюченный, как екатерининская береза па шляхе, и, волнуясь, зашепелявил:
— Послухай меня, командир. Не печальники мы полицейские. Вот этого господина из Могилева судить надо по всей строгости. Ибо еще в старых книгах сказано: «Жить нам в мире-любви о Господе, не делить по себе свет солнца красного, не межевать землю-матушку, а жить всем надо жизнью общею...» А вот урядник — уряднику я ни сват, ни брат. Он нам по своей воле лиха не делал, не злыдень он. Что пустая башка, это верно. И в полицию сдуру пошел. Силком винторез ему всучили.
— Золотые слова! — живо подтвердил урядник. — Истинно сдуру!..
— Все патроны по галкам расстрелял,— продолжал старик. — Так проучить его надо — шомполов, что ли, влепить... Мне ты обязан поверить. Воля ваша, конечно. Я сам старый солдат и в партизанах был. И сын у меня старшиной в кавалерии. И сход скажет. Народ вот поспрошай!.. И пошли вам бог совета да разума! А в полицию с обиды он подался. Приехали тут с области — немец уж рядом, за Днепром, стоял. Давай письмо Сталину писать — на оборону, мол, ура, последнее отдам! И по ошибке ему, уряднику, слово дали. А тот и сказал: «Чего отдавать-то, когда собаку из-под стола приманить нечем». Его тут же забрали, по этапу погнали, да немец, выходит, освободил. А нешто он виноватый? Виноватый вон тот,— показал он на агронома,— он из области тогда приезжал!..
— Ну нет! Ты мне, дед, тут арии не разыгрывай! — отрезал Кухарченко. — «Шомполов»! У нас не старый прижим, и где это видано, чтобы партизан уряднику спуску давал?! Веди-ка, Витька, урядника в хоромы его, раскулачим для начала, а потом в распыл пустим.
4Урядник едва плелся, и мне приходилось подталкивать его сзади. Проходя мимо полуразвалившейся хатенки, он неотрывно смотрел бараньими печальными глазами на ее мутное оконце, наполовину заткнутое тряпьем, без ставен и наличников, потом, когда ему пришлось идти боком, чтобы видеть эту халупу, он вдруг круто повернул назад, зашагал к висевшей на одной петле калитке.
Сложенная из старых и тонких еловых бревен хатенка с облезлой и растрепанной кровлей из побурелой, с темными пятнами плесени соломы, подпертая с разных концов бревнами, стояла словно калека на костылях. Ни клуни, ни хлева, ни клети. Пустой двор, чахлый огородик. Роскошная рябина, будто боясь запачкаться о нищее человеческое жилье, свесила подальше ярко-красные гроздья.
В единственной комнатушке пахло тухлой капустой, сыростью, какой-то гнилью. Мы втиснулись в хату, заскрипели половицы, запрыгала хромоногая лавка, закачался дряхлый стол. В полутьме я с трудом разглядел пузатую, обшарпанную глинобитную печь, зависшую над косым щелястым полом, лавку, стол.
Из печурки торчали разбитые лапти, свисали онучи. На грубой посудной полке, кроме мисок, кружки да тараканов,— хоть шаром покати. В углу висел крохотный закоптелый образок с лампадкой из толстого зеленого стекла. Кухарченко включил фонарик. Желтый луч уперся в бревенчатую стенку со следами раздавленных клопов. На полатях кто-то заворочался, и слабый женский голос спросил:
— Кто там?
Ну и «Букет Абхазии»! — отплевывался Кухарченко, морща нос. — Ты, что ли, жинка вот этого?
Под полатями зияла яма, служившая погребом. В таких ямах белорусы часто держат зимой телят и ягнят.
Женщина приподнялась и откинула воротник облезлого овчинного нагольного тулупа, под которым я увидел — раз, два, три, четыре — я не сразу сосчитал их — четыре белые головы в ряд. Четверо детишек — мал мала меньше. Изжеванные паршой волосы в струпьях, землистые лица.
— Твой хозяин?
— Был мой,— сипло прохрипела женщина, оглядев нас всех тусклым взором. Она была похожа на смерть, как рисовали ее в старину художники — череп, седые космы торчат из-под платка, только стальной косы в руках не хватало,— Был мой. С другой живет, непутевый. Дров нет, ничего нет, дети голодные...
Голова ее откинулась на грязный мешок, глаза закрылись.
— А ежели мы твоего мужика расстреляем? — излишне громко спросил Кухарченко.
— А боже ж мой, стреляйте,— безучастно ответила женщина, не открывая глаз. — Все одно с ним, вертопрахом, пьяницей, не житье. Вдова я при живом муже.
Показывай, где теперь живешь! — приказал, оживившись, Кухарченко полицаю. — Ты зачем жинку бросил, а? Знаешь, что за моральное разложение бывает?
— Хворает баба,— неловко оправдывался тут уже за порогом,— по-женски все время хворает. Какое с ней житье! И корову у ней немцы взяли. Опять же подлец я!.. Вот прощусь с ребятишками — и казните меня, подлого!.. Все по плотской слабости, из-за духа неустойчивого.
Прыгал плохо побритый кадык. По бороздам и морщинам, по сникшим усам крупными градинами катились слезы.
— Ты это брось! — прикрикнул на него Кухарченко. — Москва слезам не верит.
Второй акт драмы был сыгран в хате, которая почти не отличалась от первой. Те же голые, незаконопаченные, с продушинами стены, черный от грязи косой щербатый пол, ходуном ходили половицы, а по ним ползал, заглядывая в подпечье, куда спрятался котенок, бесштанный сопливый мальчуган с раздутым животом и тонкими кривыми ногами. Такая же икона-маломерка со святым Георгием в красном углу, без рамы, лампадки, но зато с серым от пыли холщовым полотенцем. За раскорякой-столом сидела повязанная грязным платком худая, злющего вида баба с чумазым грудным ребенком на острых коленях. Она кормила его вислой грудью, придерживая одной рукой, а другой рукой совала себе в рот вареные картошины, запивая квасом.
— Обыскать! — проговорил Кухарченко без обычной своей решительности, зажигая спичкой лучину в светце.
Через две-три минуты ему доложили:
— Хоть шаром покати.
— Ну и урядник! — озадаченно почесал затылок Кухарченко.
— Да нет у этого лоботряса ничего, кроме усов! — зло пропыхтела баба за столом. — И выродков кучи!
В эту минуту дверь распахнулась со скрипом и визгом и в хату вошла шатаясь прежняя жена нашего урядника.
— Пожалейте дурака! Ради деток его пожалейте!.. — хрипло крикнула она и тут же повалилась на пол.
А в раскрытую дверь заглядывали и бессмысленно улыбались две чумазые белоголовые девочки.
— В полное бесчувствие впала,— сочувственно доложил Богданов. — Отнести обратно, что ли?
— Отнеси,— пробормотал вконец расстроившийся Кухарченко. — И мелюзгу обратно доставь. — Он скрежетнул зубами и повернулся к уряднику: — Какого ж ты черта в полицию попер?
— По дурости,— тряским тенорком прошепелявил урядник. — Думал жизнь поправить, добра искал, на немца зря понадеялся... Тля я, тварь ничтожная!.. Стреляйте меня, братцы!