оказалось, скрывался тут же, за одним из книжных шкафов, легко скользнувшим, несмотря на всю свою внешнюю незыблемость, вбок по незаметным рельсам. Оттуда были извлечены семь небольших увесистых колбасок и еще одна в половину прочих, после чего негоция совершилась, и я с удовольствием вышла наконец в морозный сумрак.
На вырученные деньги мы прожили в Петрограде несколько месяцев, ведя самую тихую и размеренную жизнь, которую только можно себе представить. Из меблированных комнат мы, конечно, съехали и наняли маленькую квартирку на Васильевском, рядом со Смоленским кладбищем. Удивительным образом оказалось, что одно из самых безопасных мест в неприветливой империи находилось неподалеку от главного логова дракона: по всей стране тысячи людей убивали, грабили и преследовали друг друга, в центре Петрограда демонстрации шли одна за другой, а у нас на Камской улице время как будто застыло в одном из последних годов перед несчастьем.
Прогуливаясь со Стейси по дорожкам кладбища, я размышляла о том, насколько совершающаяся история воспринимается по-разному свидетелями и потомками. Для нас эпоха Французской революции, как мы ее себе представляем, — это беспрерывно работающая гильотина, беснующаяся чернь, реки крови, самообладание Людовика и предсмертная мольба Жанны Дюбарри. Обыватель же, если бы мы каким-нибудь чудом смогли его расспросить об этих годах, вспомнил бы, как подорожала соль и что папаша Бриссо приноровился подавать в своем кабачке кислятину, сберегая хорошее вино доселе, как описано в Евангелии. Сейчас, когда о постигшей Россию катастрофе написаны десятки, а может быть, уже и тысячи книг, мне бы просто из принципа хотелось добавить в качестве свидетельницы что-то свое — но все вспоминается лишь о том, как безобразно вздорожала соль.
Но вот, впрочем, характерный эпизод. В первые дни после переезда на Камскую нам нужно было выправить какие-то особенные справки: прежде мы послали бы за тем же самым дворника в полицейский участок, но теперь непременно нужно было явиться самолично. Нужное учреждение (название которого было составлено по тогдашней моде из каких-то гавкающих слогов — «ряв», «рев», «губ» — и еще парочки) располагалось в милом двухэтажном особнячке на одной из линий того же Васильевского острова. Посещая его, важно было не только не думать о судьбе прежних хозяев (это само собой), но самое главное — найти того особенного чиновника, который был ответствен именно за ваш вопрос. Мыкаясь, как обычно, в клубах табачного дыма от одного кабинета к другому, мы вышли вдруг в полукруглую ротонду, каким-то чудом втиснутую архитектором в строгие формы типичного петербургского здания. Вдоль всей ротонды был натянут кумачовый лозунг; с места, на котором мы стояли, видно было лишь окончание фразы: «она ждет его».
— Вот смотрите, — остановилась вдруг Мамарина. — Вот вы говорите — большевики… но как же это романтично придумано: они здесь заключают браки вместо церкви и, чтобы поддержать, если кто-то в разлуке, напоминают… Ах, как хорошо.
Глядя на ее сияющее лицо, мне не хотелось ее разочаровывать, но поверить во внезапный пароксизм революционного прекраснодушия мне было мудрено. Мы обогнули круглый зал и стали между колонн. На красном полотнище было написано: «Буржуй хочет гильотины — она ждет его».
Чего мы ждали в Петрограде, я не понимала тогда, не понимаю и сейчас. Несколько раз я предлагала Мамариной вместе вернуться в Вологду, где, по крайней мере, у нас было несколько знакомых и, вероятно, крыша над головой — если дом не успели конфисковать местные власти. Почему-то это предложение каждый раз отзывалось в ней болезненным всплеском — глаза ее наполнялись слезами, и она шептала что-то вроде «нет, Серафима Ильинична, я туда не поеду ни за что, но вы, если хотите, конечно, можете отправляться». Удивительно, но оставались без ответа и все письма, которые сначала Мамарина, а после и я посылали нашим оставшимся в Вологде знакомым: открытка, отправленная по собственному адресу Рундальцовых на имя Клавдии, вернулась с пометой «адресат выбыл», письма отцу Максиму просто пропали, а Шленский (или кто-то из его подручных) прислал заполненный на машинке лист бумаги, в котором «тов. Мамариной» предлагалось «и впредь повышать свою профессиональную квалификацию», что, учитывая известный эпизод, выглядело — по крайней мере, на мой вкус — верхом неприличия.
Единственная пришедшая за эти полгода человеческая весточка была от Маши, вдовы доктора Веласкеса. Не совсем понятно, как она узнала наш адрес: может быть, все-таки письма, отправленные отцу Максиму, дошли до адресата? Но в один из дней почтальон передал нам голубоватый конверт, надписанный крупными полудетскими буквами, причем со старомодной учтивостью — «ее высокородию», все как в письмовнике Курганова. Впрочем, ничего о прочих наших знакомых в письме сказано не было: на двух листах, исписанных той же старательной рукой, рассказывалось лишь о собственной ее судьбе. Жила она с сыном Петром (о появлении которого нам уже рассказывал отец Максим) вместе со своими бездетными родственниками, помогала им по хозяйству и даже ходила на какие-то курсы машинисток — в общем, принимая во внимание ее печальное положение и общую смуту, можно было считать это вполне недурной участью. Но все это касалось дневной стороны жизни, а еженощно ее мучали тяжелые сны. Все они были так или иначе связаны с покойным доктором, отцом ее ребенка. Иногда он снился ей за какими-то обыденными делами, причем теми, которые обычно в их общие годы выполняла она сама: то стирающим одежду, то штопающим белье. Она во сне говорила ему: «Зачем ты это делаешь, давай лучше я», — и он поднимал на нее глаза, быстро наполняющиеся слезами (в прежней жизни он ревой совсем не был). Порой он появлялся из каких-то темных закоулков и манил ее за собой: она покорно шла, но натыкалась вдруг на тупик или запертую дверь. Иногда — и это были самые лучшие сны — он ставил ей иголки и окуривал своей полынной сигарой, после чего Маша просыпалась отдохнувшей и посвежевшей.
Сперва, когда доктор только начал ей являться, она подумала, что он выражает недовольство ее (совершенно невиннейшими) встречами с одним из сослуживцев зятя, «скромным и воспитанным человеком», как отзывалась о нем сама Маша, — и она, опасаясь этой загробной ревности, прекратила с ним всякие сношения, раз за разом сказываясь больной при его визитах. Но призрак доктора, похоже, если и испытывал какие-то недобрые чувства к Каульбарсу (Мамарина, чья память вечно была набита пустяками, вспомнила его фамилию, хотя Маша ее и не называла в письме), то являлся все-таки не ради их демонстрации, потому что посещения его не прекратились. Начиная с какого-то