– Но, может, и прекрасна она, смертушка? – неожиданно заключил Скорняков. – Ежели взять в мысль... А толчемся, как моль, суета, тлен. Сколько занапрасной энергии творим, чтобы возвыситься лишь, чтобы малое приумножить, чтобы ближнего обойти. А сколько кровищи, сколько злодеяний и слезы во имя утехи. Но как мало добра творим.
– Да и жить устанешь, – поддакнул Донат.
– Ты-то откуда знаешь? – подозрительно взглянул Скорняков и насупился светлыми бровками.
– По себе чую, – признался Донат.
– Балабон ты, только бы языком тебе бот-бот, – поморщился Скорняков, недовольный, что собеседник поймал его дальние тайные сомнения. – Разве можно устать жить? Дурак.
Скорняков задумался, погрузился в себя. Рыхл стал купец, тучен, голова срослась с плечами, и складки шеи уплыли на бабью грудь. Сердце пурхалось совсем рядом, в горле, неровное, стопорящее, ему тяжело было качать кровь по громадному, оплывшему телу, и купцу трудновато становилось жить. Душа-то хотела вечности, и в голове какие только планы не громоздились, но тело Скорнякова уже умирало, кости устали таскать мяса. Ах ты водянка, будь она неладна.
– Ты так не говори, любезный. Про смерть-то, слышь? – кротко попросил купец. – Ты себя строжи, парень, строжи. Тебе не жить, так кому жить.
– Блажь во мне, – признался Донат. – Убить должно одного человека.
– Опять старая песенка...
– Не могу, Еремей Пафнутьич. Вот хворь дак хворь. Ей-ей. Пальцами сердце не вырвешь. И кто пособит, батюшка? Кто?! Сомкну глаза, аж стон из груди. Вот стоит тот человек, и все. И я его всяко убиваю. И боюсь убить, а всяко убиваю, ну как хочу, какую казнь выдумаю, так и убью. И столь сладко.
– Грешник! Опомнись! – взорвался Скорняков. Показалось ему, что кровный сынище подле, и ежели чего натворит вдруг, набедокурит, то и последняя надежда утечет от Скорнякова, надежда каким-то непонятным образом сохраниться на миру. Вот его бы шкуру, крепкую, дубленую, да ему, Скорнякову, для прикрытия его души и ума. «Возможно ли такое сотворить, чтобы облечься в чужую шкуру? – внезапно подумалось, и купец мысленно даже примерился к приказчику: оказались одного роста, одной стати, одной масти. – А сам-то разве не эким был? Пятаки-то ломал, так, знать, сила была в перстах? Еремей Пафнутьич, опомнись! С живого шкуру содрать да на себя напялить – это разве не безумье? Но он-то, парнище, пропащий человек, – взмолилась купеческая душа. – У него сердце вразнос, с дурной кровью. Наделает греха, и поминай как звали, пропадет ни за понюшку. А шкура-то дубленая, износу не будет...»
– А если человек пакостник, насильник. Пожалеть его?
– Да, пожалеть. Ты любовью его. Он плюнет тебе в рыло, а ты утрись. И кричи: как сладко. Гордым Бог противится, а смиренным дает благодать.
– Вранье все, вранье, – вспыхнул Донат. – Нет Бога на земле, нет и выше...
На следующий день только успели за трапезу и по ложке стерляжьей ухи распробовать, как на тебе, стучат в ворота.
– Заснул, что ли? – заворчал Скорняков на дворника, застрявшего где-то в людской. – Вечно бегут от дела, сон-то любят пуще бабы. Кого-то к нам Бог несет к застолью, доброго иль немирного?
Еще ничего дурного душою не чуялось, не екнуло сердце, не сжалось в предчувствии: после рюмки наливочки был сейчас хозяин в самом счастливом настроении.
Донат одной ногой там, другой – здесь; тут же и вернулся, с лица бледный, взгляд потерянный.
– Что с тобой, дружок? – встревожился Скорняков. – На тебе лица нет.
– Худо, хозяин, худо. Фармазон на дворе. Где ружье-то? Давно ждал, а он и явился.
– Оружья в доме не держим, – соврал купец.
– Ну так молись, кормилец! Сатана в дверь стучит! – выкрикнул Донат и с этими словами исчез.
Заполошно бегая по задворкам, он туго соображал, где у купца ружье: ведь нынче видал, будто и в руках держал даже, а вот тут вышибло из памяти. Но тайный голос нашептывал: «Хоть бы не нашлось». Но чтобы не поддаться гневу, такая требовалась нора, в кою ход лишь в одну сторону, а обратно чтоб за ноги кому вызволять. Судьба толкнула Доната в сенной амбар; он сразу у порога, не ведая, для какой нужды, прихватил вилы и, оскальзываясь по сенной копне, заполз под самый потолок, закатился к стене. Он затаился в темени, худо соображая, зачем схоронился здесь, и руки его, сжимавшие вилы, лихорадочно тряслись. «Дай удержу, – молился он, – сохрани в памяти».
А в хоромах события меж тем развивались своим чередом.
– Хлеб да соль! – туго ворочая языком, приветствовал Сумароков, скинул шубу на руки казаку; исправник посинел от мороза, и лицо заострилось. «И охота была ему шастать по тундрам?» – подумал Скорняков, невольно жалея гостя и забывая прошлые обиды.
– Садись, батюшко! Добрый-то гость – ести да пить, а худому-то гостю от ворот поворот.
– Круто, круто... Ты бы графинчик приказал, да штоб покрепче, позабористей.
Исправник торопливо выпил рюмку, будто кто гнался за ним, с закрытыми глазами потыкал вилкой по тарелкам, чего-то поймал на острие, вздохнул и поначалу замалиновел, а после побурел. И тут же повторил рюмашку, не ожидая приглашения, словно один находился в столовой, расстегнул ворот мундира и откинулся на гнутую спинку стула. Графинчик и закуски принесла старшая дочь Скорнякова, несколько перезревшая девица (а где женихи-то, где?), но с тою неожиданной на Севере смуглотою лица, которая невольно притягивает и вызывает интерес. Сумароков несколько раз оборачивался, будто озирая житье, но сам меж тем цеплялся взглядом за девицу, а с третьей рюмки, не сдержавшись, спросил, кивнув головою на девицу:
– Жена-с?
– Дочь...
– Нехорошо-с, обижаете, милейший. С жалобами-то лезешь вон куда, почитай, в приемную к губернатору, да-да, мне все известно, хитрец. Но я не в обиде, я обид не таю, зла в кармане не прячу. А ты вот красавиц прячешь, как-то нехорошо, алтынная твоя душа! Доложу, доложу-с по властям, как выйдет случай. Да и вижу, что пора, самая насущная пора, – подмигнул исправник, пьяно ухмыляясь и круто поворотившись в сторону двери. – Пора-с, а то, сам понимаешь, любезнейший. – Он повертел серебряную вилку и предложил неожиданно: – Может, отдашь?
Скорняков понял, что речь идет о дочери, побагровел, но сдержался.
– Это как изволите понимать, ваше благородие?
– А так и понимай, сутяжник. И брось мне, брось! Изо всякой мелочи, да?.. Ловушку коли строите, так не выйдет! – Погрозил пальцем, и выпуклые глаза налились устрашающим гневом.
Скорняков не сробел, но взгляда не удержал, опустил в пол и ровным голосом возразил:
– Коли для забавы, так поищите, ваше благополучие, в другом месте. Сыщите товару-с, всякого товару есть, не войдете в затруднение. И без хлопот. А коли для жены, для супруги соблаговолите пригласить мою дочь, то и здесь я, ничтожнейший раб, даю вам, однако, решительный отказ. Не пара-с, дочь моя из простых. Дедушка-то ее крепостным был. А вам из благородных нужна-с. Вот и весь сказ.
– Прелюбопытно, однако Только ты не бойся, алтынник. Я пошутил, а ты, однако, и бестия! Ой бестия! Ты не бойся меня, – свистящим шепотом, нагнувшись над купцом, протянул исправник, решительно встал и мундир привел в должный порядок. Лишь по тому, как нервно и торопливо застегивал он пуговицы, видно было, в каком накале исправник. – Я тоже люблю забавляться, как и вы, любезнейший. Кстати, где труп? Ведите меня к нему. Желаю засвидетельствовать. – Сумароков говорил сухо, чеканя каждое слово, и кисть руки, откинутая назад, мерно ударяла в поясницу.
Когда вошли в амбар и откинули с трупа рогожку, исправник приказал поставить фонарь на земляной пол, а сам, нагнувшись низко над объеденным псецами ликом покойника, долго всматривался в то, что когда-то было человеком, молодым, полным горячей крови и желаний. Это бывшее лицо скалилось странной застывшей улыбкой, которая даже у человека с крепкими нервами может вызвать оторопь. Исправник потрогал пальцем нижнюю губу, – наверное, намеревался оттянуть и осмотреть зубы, – потом без боязни и содроганий взялся за уцелевшее левое ухо, желая повернуть голову и убедиться, что на тыльной стороне ее нет ушибов; но тело закоченело и не поддалось Сумарокову. Купец же, не двигаясь, стоял в проеме двери и мучился тоскою и мрачными предчувствиями. Нет, нет, приезд исправника не сулил Скорнякову ничего доброго: только бы знать, с какой стороны встретить нежданную проказу и оборониться от нее. Да ведь как, какая тут оборона? Так, слезы одни.
– Почему не предали земле? – отрывисто спросил исправник, вытирая руки батистовым платком и все еще не отрывая взгляда от мертвого, оскаленного лица.
По спутанной жесткой черной волосне, по смуглости крутых скул и полураскрытым узким глазам исправник определил, что погибший явно из приобской орды. Вообще-то инородец был безразличен Сумарокову и не вызывал никаких чувств, кроме отвращения, но случаются минуты, когда отвращение становится сладостным; именно такое мгновение овладело исправником, и он никак не мог совладать с собою. Он не отдавал команды и все стоял над трупом, и казак, поднявши рогожу, никак не осмелился покрыть ею погибшего. Исправник, держа над головою фонарь, еще раз оглядел весь труп с поджатыми к груди босыми ногами, мысленно отметив, что большой палец левой ноги отгрызен, и, повернувшись к купцу, спросил снова: