– Самовар-то, ваше благополучие... Серебряный самовар... Будет из чего чаю откушать!
– Да и то, – весело ответил исправник. – Серебряный самоварчик, чего ж ему пропадать!
Он сам шагнул к буфету и, зажав самовар под мышкою и тяготясь его неуклюжестью, вышел вон. Скорняков слышал, как он что-то приказывал в сенях, наверное, велел смотреть пуще и чего не забыть.
Но оказалось, самое горшее поджидало купца впереди. Казаки получили от исправника свободу действия, и, радые распорядиться ею, они вбежали в купеческую опочивальню, рыская глазами, чем бы поживиться, стащили полумертвую старуху с кровати, завернули пуховую постелю и потащили вон. Все стерпел Скорняков, но чтобы вот так, из-под боку последнюю перину долой, а жену благоверную, с которой тридцать лет прожито, как собаку пинком, – нет уж, прости Господи, нестерпимо и невыносимо. Схватился за перину, словно в ней счастье и было, завыл вовсе нечеловеческим голосом:
– Отдай-те... ироды, псы сатанинские... голубчики, братцы!
И грозил судом страшным и взывал к любви, но где там: казаки, не обращая внимания на хозяина и словно не замечая этой водяночной тяжести, вместе с постелью молча вытянули и купца, а на подворье, на унавоженном и затоптанном снегу, отряхнули его, как падаль. Заскрипели ворота, и, опомнившись, почти безумный, закричал Скорняков:
– Злодей, злодей... Люди, держите его, люди! Оборотень, держите его!
Но прислуга будто онемела, да и чем могла она помочь хозяину.
Сумароков, полуобернувшись и плотнее запахиваясь в дорожную шубу, со злобою ответил:
– Благодари, скотина, что на жительстве оставляю. Да не думай жаловаться! А ну трогай.
Он ткнул вознице в спину, и, пока тот разбирал вожжи, новое событие взволновало всех и заставило на время забыть хозяина. От сенного амбара, наискось двора с вилами наперевес машисто бежал купеческий приказчик и, непонятно, то ли кричал что иль просил остановиться. Не думая на худое, исправник велел попридержать коней. Напряженно повернув голову, он всматривался в спешащего мужика, внезапно подумав, что где-то видал это заметное породистое лицо, сейчас перекошенное злобою. Исправник не стал докапываться, откуда бы мог знать купеческого приказчика, ибо увидал его осоловелый мутный взгляд. С такими глазами люди не в себе, от них жди безумья; сдержав трепет и владея собою, он приказал команде:
– Чего глядите, раззявы! Держите его, держите! – Голос сорвался и сошел на визг, но исправник уже не слышал своей команды. «Хороша острога, сейчас затрепыхаюсь, как щука».
Сумароков представил болезненно, будто уже случилось это, как троерогие вилы с хрустом пронзают тело: вот железо прошило печенку, и она взорвалась, пробила крестец, и холодная, как ключевая вода, кровь заполнила меховые сапоги.
Казаки опомнились, кто-то подставил подножку, и, пока подымался Донат, запаленно дыша и отыскивая взглядом куда-то девавшегося Сумарокова, тут все на него навалились разом и давай терзать.
– Бейте его, бейте! Вяжите, собаку! – уже скорее для себя шептал исправник, не глядя на происходящее.
Его легко стошнило, и он сплюнул в батистовый тонкий платок крохотный сгусток крови. И вроде бы не пронзил злодей, но кровь уже по своей охоте двинулась наружу, нашла в теле проточину. Исправник ошеломленно вглядывался в расплывшееся пятно, худо соображая, откуда оно, но, тут же и овладев собою и скрывая неловкость и возникшую заминку вокруг него, обмахнул платком лоб и спрятал в карман. Будто ненароком, случайно, пальцем, еще скользковатым от крови, он провел под носом и ощутил терпкий, горьковатый запах. И сколько бы потом ни ехали, почти до самого Березова сопровождал Сумарокова запах своей крови.
Донат очнулся уже в розвальнях. Руки, туго стянутые ремнями назад, ныли, и мучительно болела голова, наверное расколотая прикладом. Неловко раскоряченный, словно кинутый на заклание с вывороченной набок головой, дожидающейся палаческого топора, несчастный упирался подбородком в угол походного сундука, и сенная труха забивалась в глотку. Темно было, как в преисподней, и так противно скрипели о зальдившийся снег санные полозья, и не понять было, жив ли страдалец. Но узнику в его беспамятном состоянии и могила казалась желанной, ибо во мраке и скорби пребывала Донатова душа...
Обитель открылась внезапно, когда Таисья уже отчаялась дойти.
Скит стоял в полуверсте от реки, о край черного невеликого озерца, густо обросшего осотою, и отсюда, с противоположного берега, виднелся сиротским и нежилым. Но крохотная церковка со звонами, длинная общежительская изба и скотные дворы были тщательно обкошены, колодец поновлен, стога сметаны, над банькою струился синеватый дымок – и эта далекая обитель, несмотря на всю неприглядность и строгий вид, показалась настолько домашнею и отвечающей нынешней душе Таисьи, что, обходя озеро, она всю дорогу пела умиленно: «Христос воскресе из мертв-вых, смертию смерть поправ и сущим во гробех жи-вот даровав». Как после долгих странствий, вернулась Таисья к сестрам – такое жило чувство. Подобрав своешитую, обтрепанную по подолу ряску и прикусив уголки черного монашьего платка, бродяжка ополоснула в озерце ноги, уже по-хозяйски, как будущая игуменья, оглядев его. И по убогим мосточкам, откуда полоскались, по заплатанному карбасишку, по криво сметанным зародам, по хлевам, доживающим свое, она сразу поняла бедность предстоящего житья и этой скудости почему-то тоже возрадовалась. Но как баба, только что пришедшая оттуда, она еще жила мирскими мыслями и потому невольно посетовала на безрукость игуменьи, на леность сестер, кинувших дом свой на произвол судьбы и на потеху нежитям. Обычно в сиротских постройках заводят гнезда нежити. Такие мысли пронеслись в голове странницы, и она услышала в сердце дух устроителя. Какой-то свет ослепительный и чистый, как от молоньи, вдруг прорезал поженку, и взгляду Таисьи вдруг открылась храмина из белого камня, с золотыми луковицами и крестами, и на взглавье этом, слегка придерживаясь за древко креста рукою, стоит некто в белом прозрачном хитоне, окутанный сияньем. Таисья вскрикнула, протянула встречь руку: так увиделось ей, что пальцы их почти встретились, и общий золотой свет окутал ладони.
Воронья стая снялась с диким граем с какой-то лесовой падали и пошла встречь страннице, хищно взмахивая крылами. Таисья очнулась и, чтобы охладить жар в висках, снова зашла в озеро, не сымая рясы. Она заглубилась в святые воды по грудь, унимая внезапное жжение, и долго боялась оглянуться, а решившись, узнала прежние грустные строенья скромного скита.
Кельи, коих достигла Таисья, пожалуй, самые крайние на великой Руси. Правда, еще далее (на острове Колгуеве) посередке студеного моря пытался устроить общежительство архангельский купец Бармин, завез туда сорок старцев, готовых к спасению, но те скоро изнемогли плотию и, не перенеся постнической жизни, скончались один за другим, а скит, не успев окрепнуть и прославить себя, угас из памяти. Это тебе не пресветлый Афон, тысячелетнее царство монахов, куда заказан вход женщине и где сам воздух, напоенный розами, и голубые благодатные воды настраивают на долговекое служение Господу.
А здесь (в Семженском монастырьке) коротким летом дожди да лютый гнус, нескончаемой студеной зимой окружен снегами и зверьем, и только эта гривка угрюмого ельника не дает утонуть от затяжных снеговеев, когда бы и лопатой не оборониться от напористых метелей и от тундряных бесов, коих многие тыщи кочуют аргишом по немереным болотам, радые покочевряжиться над православною заблудившейся душою. И не мужики ведь забрели сюда, в тундры и льды, в канскую землю, хотя им-то более сподручно и способно обжить край отечества, ибо куда только и не заносило мечтательного русского человека: но сюда, к черту на рожища, забрались бабенки, старицы слабосильные, в чем душа только держится. Им бы на печи доживать, иль тетешкать потомство, иль заправлять домом, а они вот, возжелавшие особого подвига и испугавшись того греха, который завладел Русью, потащились в раменья и дебри защищать эту самую Русь чистым своим духом.
Монастырь не зазывает: его посланники, нищеброды в кольчужках по голому телу и в веригах, редко умеют слова сказать, их молчание куда красноречивее слов, а оловянная кружка для сборов на очередную церковь крепче смоляной верви соединяет народ. Монастырь ищут по всей земле, когда жизнь претит, когда невмоготу более исполнять уготованную судьбу. Монастырь – не соблазн, не удовольствие, не временное отвлечение от житейского бремени, но это отказ от всего, что связывает нас с миром: от семьи, утех, плоти, знакомых чувственных наслаждений, от чрева, быта, ласк, от детских восторгов, дружбы, пития, застолий, войн, крови, достижений, власти – от всего того, что незаметно вяжет нас по рукам и ногам пуще всяких цепей, пуще арестантской штанги, к которой приковывают на пути в Сибирь, чтобы мы забыли небо и Бога.