И вот теперь он идет к Залигеру. И верит, что Залигер знает больше, чем он. Его отец, наверно, еще общается с ее дядей, а уж доктору Фюслеру, конечно, все известно. Прежде всего, решил он, я спрошу Залигера о Лее. То, что он скажет, будет занесено на общий большой счет. Но то, как он скажет, — на его собственный, и он мне за это ответит…
Между тем Лея Фюслер за несколько дней до этого ясного апрельского утра была освобождена из лагеря английскими войсками. Сейчас она, тяжело больная, лежала в больнице. Но наш бравый солдат не знал этого, так же как не знал доктор Фюслер и не знал капитан Залигер.
До развилки на Райну надо пройти еще добрых три с половиной километра по прямому, как стрела, шоссе. Впрочем, городок уже виден — впереди, справа, на непостижимо плоской равнине, где горбатятся только груды пустой породы. Открытые разработки бурого угля, который добывают здесь, определили и ландшафт этой местности. Гигантские дюны, бурые провалы месторождений, нагие, геометрически правильные индустриальные горы. Издали кажется, что откос террикона подступает к самым дверям домов в Райне. Желто-белый дым лениво клубится над его тупой верхушкой. Если все будет в порядке, думал Хагедорн, через час я дойду до батареи. Если все будет в порядке… потому что плохие воспоминания были связаны у него с прямыми, как стрела, дорогами. На таком прямом шоссе он однажды обморозил себе ноги и шел вперед на бесчувственных ступнях, как на ходулях. Он и сейчас не в состоянии держать ровный шаг, хотя под лыжными брюками у него надеты мягкие хромовые сапоги. Он снял их на Одере с одного лейтенанта, которому они уже но могли понадобиться.
Такие дороги мучительны для ног, для глаз, они портят настроение и будят воспоминания. Шагая по прямым дорогам, волей-неволей начинаешь думать: автострада Смоленск — Москва тоже была прямой, как стрела. Ну и помучила же она нас… у нее не было конца. Конец маячил перед нами, словно наша собственная длинная тень в лучах вечернего солнца. Только упоенные победами волны эфира, которые они слали нам вслед, переносились через наши тени, через тени танков, через тени тягачей и орудий, через тени цистерн, через тени машин с боеприпасами и тени марширующей пехоты. Они уже дерзко плыли над Спасской башней, уже распределяли нас на зимние квартиры.
Но тут дед-мороз гулкими залпами возвестил о своем приходе. Веселее затараторили русские пулеметы, из минометов, как из рога изобилия, посыпалась осколочная благодать, и батареи 122-миллиметровых орудий все чаще пели свои басовые арии над прямой линией автострады. Волны эфира, словно вспугнутые стаи уток, повертывали вспять, шелестя мчались над нашими головами и несли на родину героическую весть о бравых солдатах, которые храбро бьются и храбро замерзают в своих подбитых ветром шинелишках. Тысячи тысяч раз подстерегала нас смерть на этом прямом, как стрела, шоссе, но конца ему не было.
Не думать, не вспоминать!
От мыслей не оборонишься, хоть они и ни к чему солдату. Мысли — интеллигентская болезнь. А ему надо жить сейчас, и не впроголодь, а чтобы всего было вдоволь — нищи, сна, водки, стрельбы, девушек. И чтобы все шло впрок солдату. Расписанья нашей жизни не существует вот уже шесть лет. В любую минуту может отойти твой, пли мой, или его поезд, все равно, молод он или стар, любит он солнечный свет или лунный, клянет он все на свете или молится, умен он или глуп, счастлив или несчастен. Поющее железо ни о чем не спрашивает; оно твердолобо, как полевой жандарм. Поэтому я и говорю себе: бери, что плохо лежит, пользуйся каждой минутой, она может быть твоей последней, а тебе ведь только двадцать четыре года.
Высоко над густыми кронами проплывает небо, бледное, пустое. Облачка, мелкие, как рубашонки ангелов, спокойно висят в белесой глуби. Наверно, думает Хагедорн, чтобы вымерзли вши, ведь там наверху холодище дай боже! Вот только заводятся ли у ангелов вши? Пожалуй, все-таки заводятся, что ни говори, война, и ангелы дневалят в небесных казармах. На каждого солдата двое, для триединства. И попочки у этих ангелочков нежно-розовые, как зимняя заря в России. Да, да, камрады, во все надо вдумываться…
Эту романтическую остроту, кажется, отпустил тот толстяк, которого под деревней Александрово им пришлось кусками отдирать от лафета? А может быть, Блом, тощий, вечно голодный Блом, который, стоя ночью на посту, застрелил лошадь, потом, пропоров ей брюхо штыком, сунул ноги в теплую, сочащуюся дыру, уснул да так и замерз. Скорей всего это был он. Но точно Хагедорн уже не знал. Столько людей померзло и погибло в эти чертовы морозы…
Да он уже и не хотел знать. Он считал, что время — это только «теперь», а теперь надо о другом думать, когда смотришь на небо. А именно: что у этих облаков, жгутом вытянувшихся там, вверху, над терриконами, серебряные головки, у головок острый, соколиный взгляд и что на короткой волне они даже могут подавать голос, и еще что это американские разведчики, двухфюзеляжные лайтнинги; они выискивают наши позиции и натравливают на них спитфайеров и сандерболтов, этих летающих собак с высунутыми красно-огненными языками, которые жадно слизывают всю грязь с улиц, и в первую очередь людей, идущих и едущих и бегущих. Но больше всего им но вкусу дороги, прямые, как стрела. И никто не в состоянии отпугнуть их. Да, это так. И сейчас у нас апрель сорок пятого.
Сегодня самолетов что-то не видно. Поэтому и на прямой дороге ни души. Но они еще прилетят. Толстый майор на распределительном пункте, показывая Хагедорну его путь от железнодорожной станции до батареи, сказал, что они обрушиваются как снег на голову. Никто не знает когда. Толстяк — поредевшие волосы у пего пахли фиалковой помадой — даже затеял разговор с ним, Хагедорном. Это было что-то новое. До сих пор ому еще не встречался майор, желающий беседовать с унтер-офицером. Может быть, старшие офицеры решили стать человечнее теперь, когда все бесчеловечнее становится война, когда она свирепствует уже у нас на родине, втягивая в свой водоворот наших женщин и детей? Или это решили только самые несмелые из них? Другие привыкли подкреплять свои приказы пистолетом, а то и угрозой полевого суда, если солдаты без прежней охоты выполняли их. И, спрашивается, кого больше одолевает страх, тех или этих?
— То-то они обрадуются, и Залигер и молодые бойцы, когда им в подкрепление будет придан старый фронтовой пес, — сказал толстый майор. — Покажите им как следует, что можно натворить в воздухе и на земле восьмидесятивосьмимиллиметровой зенитной пушкой. У вас, похоже, немалый опыт стрельбы но наземным целям.
Ордена и значки на груди Хагедорна, видно, так подействовали на раздушенного тыловика, что он, не задумываясь, произвел его в высший моральный чин — «фронтового пса». Что ж, это тоже загляд вперед. Если позволить себе отступление от правил и думать не только о «теперь», а представить себе победоносный мир, то, надо полагать, «фронтовым псам» будет обеспечена благодарность отчизны. Тогда, наверно, можно будет рассчитывать на бесплатное обучение в гимназии и в техническом институте…
И в воображении Хагедорна вновь воскресли картины его мечтаний: вот он стоит у чертежной доски и конструирует прекрасные дешевые автомашины или в белом халате со счетной линейкой и штангенциркулем в кармане проходит по монтажному цеху, а в его шкафчике рядом с белым халатом висит еще и рабочий комбинезон, потому что он самолично участвует в монтаже машин нулевой серии, вникает в каждую мелочь. И дом у него есть, с гаражом и садиком за каменной оградой, и красивая, умная жена, с которой он после работы читает Гёльдерлина и Рильке, таинственного Гофмана или Кольбенхейера, она еще и музыкальна к тому же, играет ему бетховенские сонаты и поет песни Шуберта… И вдруг одна из этих картин утратила реальность; у его красивой и умной жены были черты Леи Фюслер. Но жива ли еще Лея? Заодно утратили ясность и другие картины, некогда переливавшиеся ярчайшими красками. Со временем они помутнели и поблекли, так же как поблекла надежда на конечную победу Германии. Все ерунда. Не надейся, не спрашивай, каков будет конец. Толстый майор не интересовался будущим. Он заставил унтер-офицера рассказать, как тот заслужил свои награды — Железный крест первой степени и прочие побрякушки. И Хагедорн понес несусветный вздор, неторопливо, обстоятельно — ведь он в это время курил чужие греческие сигареты, майор же весь обратился в слух, а в его заплывших глазках сверкала сталь прусских сабель.
— Случилось это не так давно. Когда в конце января наш истребительно-противотанковый дивизион прибыл в окрестности Варты, мы увидели на другой стороне замерзшего озера одинокий помещичий дом с белым фасадом и прекрасной колоннадой. Он показался нам заколдованным замком…
Но о главном и горьком для него Хагедорн умолчал. Да майора это все равно бы не тронуло. Хагедорн тогда не подозревал, что эту же самую историю он в недалеком будущем расскажет вторично уже совсем другому слушателю и как раз из-за того горького и обидного, что в ней было. Относительно бело-красной ленточки в петлице, которой унтер-офицер действительно гордился, майор его не расспрашивал. Хагедорн знал — теперь уже никто не говорит «Медаль за участие в кампании на Восточном фронте», а называют ее «Орден мороженого мяса». Потому что черно-белая полоска посередине — где вам меня понять, господин майор, — это шоссе, прямое, как стрела, автострада, а красные по бокам — отмороженное мясо героев. Да и не стоит такое рассказывать добродушному, благоухающему фиалковой помадой майору, а разве что товарищу или девушке, которая хочет не только до безумия распаляться солдатской любовью, но еще и почувствовать, как мурашки пробегают у нее но телу от ужаса.