Ибо в ее представлении восхождение Республики к величию носило весьма мрачный характер. Ей предстояло смести древние города, великие монархии, знаменитые империи. Человечеству предстояло принять единый порядок. Высшая власть должна была перейти к единственной сверхдержаве. Однако это не сулило мира государствам более мелким. Римлянам, напротив, предстояло пресытиться властью. «Они погрязнут в болоте разврата: мужчины будут спать с мужчинами, мальчиков будут содержать в борделях; гражданские волнения охватят их, и все вокруг придет в смятение и беспорядок. Мир наполнится злом».[39]
Ученые датировали эти стихи примерно 140 г. до Р.Х. Господство Рима сделалось к этому времени настолько прочным, что для подобного описания уже не были нужны силы подлинной Сивиллы. В отличие от хранившихся Республикой аналогов пророческие книги, циркулировавшие на греческом Востоке, никогда не предполагали самой возможности изменения будущего. Перед лицом последовательно сменявших друг друга великих империй, самой величайшей и смертоносной среди которых был Рим, простые смертные являли собой воплощение бессилия. И нечего удивляться тому, что прятавшиеся под псевдонимом Сивиллы поэты, пытаясь представить себе будущее, видели в Республике мать «хищных зверей», раздираемую на части собственными детьми. Пророчество это было рождено в равной степени желанием и отчаянием, неспособностью представить себе силу, способную остановить римский Джаггернаут. «Они принесут отчаяние всему человечеству — и когда оно подчинится свирепости и гордости этих людей, падение их сделается воистину ужасным».[40]
Не существует никаких сомнений в том, что имела в виду Сивилла в 140-х годах, когда говорила о свирепости и гордости римлян. Вне всяких сомнений, именно в этом десятилетии их брутальная мощь была продемонстрирована миру. Тень опустошения легла на Средиземноморье. Во-первых, Республика решила завершить неоконченное дело и прекратить призрачное существование Карфагена. Даже в самом Риме находились тогда лица, несогласные с таким решением. Многие считали, что Республика нуждается в достойном этого имени сопернике. «Как можно будет добиться величия Рима без такого конкурента?» — возражали они. Конечно же, подобный вопрос мог быть задан лишь в государстве, в котором жесткая соревновательность считалась основой всякой гражданской добродетели. Неудивительно, однако, что большинство граждан этой державы отказались признать подобное пожелание. Более столетия они демонизировали жестокость и беспринципность карфагенян. «И с какой стати, — задавали теперь себе вопрос горожане, — следует прилагать нормы римской жизни для защиты подобного врага?» Вопрос получил должный ответ на голосовании, постановившем объявить Карфагену войну. Поставив своей целью полное уничтожение бывшего конкурента, Республика обнародовала ту логическую последовательность, согласно которой будут развиваться ее представления об успехе. К такой жестокости, не смягченной ни малейшим дружелюбием или долгом, приводило в итоге желание римлянина непременно оказаться первым.
В 149 г. несчастные карфагеняне получили мстительный приказ покинуть свой город. Не считая возможным покориться подобному требованию, они приготовились защищать свои дома и святые места до самой смерти. Именно на это, естественно, и рассчитывали окопавшиеся в Риме «ястребы». Легионы высадились на берег Африки, чтобы убивать. Три года карфагеняне держались вопреки всем шансам на успех, на последней стадии осады они противостояли лучшему полководцу Рима, Сципиону Эмилиану. Наконец, в 146 г. город был взят приступом, ограблен до нитки и подожжен. Ад бушевал семнадцать дней. На обглоданных дочиста, курящихся развалинах римляне выставили объявления, под угрозой смерти запрещавшие селиться на этом месте. Семь веков истории оказались стертыми с лица земли.[41]
На случай, если до кого-то урок не дошел, римская армия провела весну 146 г., вдалбливая его в головы греков. В ту зиму ряд городов юга Греции решился нарушить баланс сил, установленный Римом в этом регионе. Подобное оскорбление величия нельзя было оставить безнаказанным. В результате военного столкновения, которое завершилось едва ли успев начаться, греческая армия была раздавлена как надоедливая оса, а древний город Коринф превратился в груду дымящихся развалин. Поскольку Коринф особенно славился своими двумя достопримечательностями: достоинствами своих проституток и великолепием произведений искусства — возможности для грабежа представлялись великолепными. Женщины перебитых горожан были обращены в рабство, а на причалах гавани солдаты играли в кости на бесценные произведения живописи. Их окружал целый лес скульптур, ожидавших перехода из одних грабительских рук в другие, а в итоге — отправки в Рим.
Уничтожение не одного, а двух величайших городов Средиземноморья являло собой ошеломляющий акт произвола. И неудивительно, что перед лицом его Сивилле представилось наложенное на Рим проклятие, возносящееся к небу с дымом руин. Даже самим римлянам было как-то не по себе. Они не могли более изображать, что занимаются покорением мира просто из самозащиты. Напоминания об ограблении Коринфа всегда вызывали в римлянах смущение. Вина перед Карфагеном, однако, пробуждала в них более глубокое чувство. Рассказывали, что даже Сципион пролил слезу, увидев охваченные пламенем, рушащиеся стены великого города. В уничтожении самого опасного из врагов Рима он мог видеть, подобно Сивилле, губительную силу Судьбы. В миг высочайшего торжества и превосходства Республики, когда вокруг уже не было врага, способного противостоять ей, когда весь мир казался уже доступным и открытым для грабежа, Сципиону привиделось ее падение. Он вспомнил строки Гомера.
Явится день, и разрушена будет священная Троя,
Примут кончину Приам и люди его.[42]
Однако, в отличие от Сивиллы, Сципион умолчал о том, что ему пригрезилось, — о том, что могло принести смерть и разрушение на землю Республики.
Как раз перед катаклизмами 146 г. среди греков возникло некоторое недоумение относительно точного определения понятия «свобода». И если римляне утверждают, что гарантируют ее, то что это может означать? Конечно, здесь речь идет о варварах, которые, к прискорбию, не способны были разобраться в значениях слов. Тем не менее не нужно было становиться философом, чтобы отметить, что слова могут оказаться скользкими и опасно зависящими от дальнейшей перспективы. Как выяснилось в дальнейшем, римское и греческое понимания этого слова действительно расходились. С точки зрения римлян, упорно видевших в греках капризных детей, нуждающихся в твердой руке pater familias, слово «свобода» означало предоставленную городам-государствам возможность следовать правилам, установленным комиссарами Рима. Греки воспринимали свободу, как право воевать друг с другом.
Это несовпадение точек зрения в итоге и привело Коринф к трагической гибели.
После 146 г. можно было забыть о всяких дипломатических тонкостях. Договоры о дружбе, определявшие отношения между Республикой и ее союзниками, обрели жестокую ясность. Они даровали Республике свободу действий, полностью лишая ее союзные государства. Если греческим городам было еще позволено сохранять номинальную автономию, то только потому, что Рим желал пользоваться выгодами империи, не беря на себя труда по управлению ею. Запуганные и раболепные государства, лежавшие за берегами Греции, удвоили свои усилия в попытках предугадать волю Республики. Разнообразные «царственные пудели», правившие монархиями Востока, услужливо прыгали всякий раз, когда римлянам угодно было щелкнуть пальцами, отчетливо понимая, что даже малейший намек на независимость приведет к массовому падежу их боевых слонов или к внезапной смене их самих претендентами на их собственный трон. Наконец, последний монарх Пергама, греческого города, контролировавшего большую часть нынешней Западной Турции, довел дух коллаборационизма до логического предела. В 133 г. он завещал все свое царство Республике.
Это было самое сказочное завещание во всей истории. Пергам, прославленный гаргантюанским величием своих монументов и богатством городов, предлагал Риму такие богатства, которые и не снились согражданам. Однако что было делать с наследством? Ответственность за это решение лежала на Сенате, собрании примерно трехсот великих и благих мужей Рима, по общему мнению — поддерживавшемуся даже теми, кто не состоял в Сенате, — считавшемуся средоточием интеллекта и руководящего ума Республики. Членство в этой элите даровалось не по праву рождения, его приносили только достижения и репутация — и если, занимая административный пост, гражданин не слишком «пачкал» свой дневник, он мог надеяться в конечном итоге стать членом упомянутого собрания. Это придавало решениям Сената колоссальный моральный вес, и хотя они никогда не имели силы закона, лишь упрямый — или тупой — чиновник взял бы на себя смелость проигнорировать их. В конце концов, что представляла собой Республика, как не союз между Сенатом и народом, «Senatus Populusque Romanus», согласно общепринятой формуле? Чеканившуюся на самых мелких монетах, высекавшуюся на подножиях огромнейших храмов сокращенную форму этой фразы — SPQR — можно было увидеть повсюду, своей великолепной лаконичностью она подчеркивала величие конституции Рима.