Однако, тот план действий, который, как передают, он предложил во время своего визита, — очевидная фальшивка. Не было ни «пяти сотен человек», которые бы блокировали гавань Муро, ни флота (фуна икуса), который бы отрезал остров Авадзи.[107] Эти и другие детали были, вероятно, придуманы Акаэ, или даже составителями хроники, чтобы хоть как-то подкрепить неубедительные доказательства вины принца Арима. Среди всех натяжек и подделок в официальной записи, ответ Арима наследному принцу звучит с необычной силой правдивости: «Небо и Акаэ знают, что ответить. Я же не понимаю, что происходит». Вместо того, чтобы объяснять свои мнимые действия, или пытаться оправдать себя, принц Арима выражает замешательство, которое может ощутить каждый, внезапно попавший в искусную ловушку врага.
Конечно, то, что произошло в действительности, навсегда останется неизвестным; все же, затевал ли принц Арима что-либо против правительства, или нет, — очевидна его невиновность, как человека, обреченного на неудачу. Заговор, если таковой вообще существовал, был тщетной попыткой, и сыграл он лишь на руку его врагам. В отличие от своего меланхолического датского коллеги, которому в конечном счете удается опозорить свою мать и убить ее царственного любовника, молодой японский герой потерпел полную неудачу во всех своих намерениях отомстить, и его ранние неудачи привели не к блестящему оправданию, но в петлю палача; принц Нака, прототип Клавдия в этой драме, удачно удалив со сцены своего воинственного родственника, смог жить с императрицей Хасихито, наслаждаясь властью и победами.[108]
Принц Арима стоит в ряду молодых героев с плачевной судьбой, которые на протяжении веков вызывали горячий отклик в японских сердцах. Их неудачи не есть просто «разновидность невинности», но являются фокусом их героического статуса. Это связано с общим взглядом на жизнь, который во многих отношениях диаметрально противоположен доминирующим западным представлениям. Иудео-христианский подход основан на той успокоительной идее, что, до тех пор, пока человек верит, Бог будет на его стороне, и он, или по крайней мере его дело, восторжествует в конце. Таким образом, герой типа Роланда, хотя его и побеждают в сражении, никогда не оставляем Богом, и успешно помогает победе христиан над сарацинами.
Этот, в основе своей оптимистический, взгляд особенно бросается в глаза в самой западной из всех стран Запада — Соединенных Штатах Америки, в традициях которых было всегда вытеснять трагические ноты жизни и, зачастую вопреки очевидному, верить в изначальную доброту человечества, или, по крайней мере, той части человечества, которая к счастью поселилась в их границах. «Я знаю Америку, — говорил один из недавних президентов, — сердце у Америки доброе».[109] К этому заявлению нельзя не отнестись с известной долей иронии, особенно припомнив личность его автора; все же, такой сентимент отражает общее допущение, широко и прочно принятое. Разумеется, и американцам знакомо отчаяние, однако оно возникает не из философского осознания экзистенциальной ограниченности человека, но от расстройства, следующего за чрезмерной надеждой на возможность обрести счастье в этой жизни.
Японцы располагаются на другом краю спектра; с древности они имели склонность к мысли, что мир и человеческие условия существования вовсе не должны обязательно быть благоприятными. Несмотря на всю кипучесть и мощь этой страны, ее обитателям свойственна нота глубокого пессимизма, чувство, что по большому счету все против нас и, как бы мы ни старались, мы играем в заранее проигранную игру. Раньше или позже, но каждый индивид обречен на поражение; даже если он обойдет все многочисленные препоны, выставленные жестоким обществом, в конце концов его победят естественные силы — возраст, болезни, смерть. Человеческая жизнь — ё-но нака [ «этот мир»], выражение, так часто ставившееся поэтами первой строкой, — исполнена грустных превратностей; она преходяща и непостоянна, как времена года. Беспомощность и поражение уже заложены во всех делах человека, и тут уж (как напоминает нам самое распространенное японское выражение) сйката-га най — ничего не поделаешь, ничем не поможешь.
Врожденный пессимизм проистекает из комбинации буддизма Махаяны (остающимся основным религиозным и эмоциональным фактором, воздействующим на японцев, гораздо дольше, чем в любой другой крупной стране) со странной предрасположенностью к землетрясениям и другим природным катастрофам. Весьма ярко это обнаруживается в японской очарованности экстремальными ситуациями, которая дала долгую цепь художественных произведений «литературы несчастий», начиная со «Сказания о доме Тайра» и других древних военных хроник и до современных романов типа «Огней на равнине».[110]
Все же, в самом непостоянстве и мучительности условий человеческого существования японцы обнаруживают позитивную сторону. Их признание особой красоты, присущей недолговечности, несчастью в мире и «очарованию вещей» (моно-но аварэ), во многих случаях заменяет беспечную веру Запада в возможность «счастья».[111] Такое понимание lacrimae rerum[112] отражается в инстинктивной симпатии к трагической судьбе проигравшего героя, поражение которого от сил враждебного мира в самой драматической форме дает пример столкновения каждого живого существа с превратностями судьбы, страданием и смертью. В то время, как все мы обречены когда-то уйти под землю, пафос неудач в этом мире особо показателен, когда жертва предстает в виде молодого, чистого, искреннего создания.[113] Его падение являет квинтэссенцию японского образа разлетающихся нежных вишневых лепестков на примере человеческой жизни.
Глава 4
«Божество поражений»
Побежденные герои Японии оканчивали свою жизнь всевозможными мучительными способами. Некоторые вонзали клинок себе в горло, других сжигали заживо, душили, обезглавливали, убивали в сражениях мечами, пиками или пулями, либо разрывали на куски управляемыми бомбами и торпедами; и почти всегда их жизненный финал был ранним и болезненным, причем обычно они сами выступали в роли собственных палачей. Сугавара-но Митидзанэ умер спокойно в своей постели (вернее — на занавешенном помосте, выстланном соломенными циновками) в возрасте пятидесяти восьми лет. Однако, всего несколько десятилетий спустя его героические свершения стали настолько признанными, что он был вознесен в ранг синтоистского божества.
Официально ему поклонялись, как богу поэзии и наук, — областей, в которых он так преуспел за свою жизнь,[114] однако сам по себе его вклад в литературу и ученые дисциплины никогда бы не принес такой славы и всеобщего почитания, которого на протяжении веков удостаивалось его имя. Действительная причина того, что люди так долго поклонялись ему в его храмах, и что даже сейчас, в 70-х годах каждый школьник в Японии знает имя Сугавара-но Митидзанэ, заключается в том, что его достижения в культуре и душевная искренность были повержены маневрами его политических оппонентов.
Почти в каждый другой период японской истории — и, пожалуй, почти в любой другой части света — человек, неудачно противопоставивший себя правящим силам своей страны, имел очень мало шансов на такую мирную кончину, как у Митидзанэ. Ему повезло с врагами. Одним из достоинств весьма злонамеренного в прочих отношениях семейства Фудзивара, контролировавшего японское общество почти на всем протяжении эпохи Хэйан (конец VIII–XII вв.), было то, что они избегали насилия и физической жестокости.[115] Стабильной политикой лидеров Фудзивара было избавляться от своих врагов не с помощью тюремного заключения или казни, но путем назначения их на службу в отдаленные провинциальные районы, где они и оставались до тех пор, покуда их можно было спокойно отозвать в столицу, если только, как в случае с Митидзанэ, смерть не устраняла их навсегда со сцены. Такая судьба — светская форма ссылки — постигла практически все жертвы хэйанского периода, включая принца Гэндзи, самого блестящего из всех японских литературных героев, который был сослан на побережье Внутреннего моря своими недругами из клана Фудзивара.[116]
Это был век гражданских лиц par excellence,[117] а также единственный период в японской истории, когда в правящем классе отсутствовало какое-либо уважение к воинским достоинствам; на протяжении этой долгой мирной, медленно изменявшейся эпохи, когда политическая власть была сосредоточена в Хэйан-кё («Столице мира и спокойствия»), милитаризм был совершенно несовместим с превалировавшими культурными ценностями. Противники такого рода, время от времени появлявшиеся, бросали политический, а отнюдь не военный вызов, и, хотя Фудзивара всегда имели возможность применить санкции военного характера, они намеренно этого избегали, полагаясь на мирные средства устранения внешних угроз. В этом они неизменно имели успех; долгое правление «северной» ветви клана Фудзивара свидетельствует об их замечательной политической проницательности на протяжении многих поколений.[118]