Старший лейтенант затягивался «Казбеком», а Петька понимающе кивал в ответ. Он знал, что это было чистой правдой. Не могло ею не быть. Иначе – во что тогда вообще можно было бы верить?
На фронте старшего лейтенанта кормили уже не так хорошо. Когда он получил звание и попал в войска, наши постоянно шли в наступление. Тыл отставал, и полевые кухни не всегда находили расположение своей части.
– А мы к немцам лазили, чтобы пожрать.
– Как это? – глаза у Петьки делались большие и круглые.
– Да вот так. У них еду привозили всегда в одно время. Даже если у нас артподготовка была. Мы проверяли. Строго по часам. Строго-резко.
– Как это «строго-резко»?
– У моего ротного такая поговорка была. Перед атакой ее всегда говорил. Сейчас, говорит, поднимемся, иху мать, и – вперед, строго-резко!
– А что это значило?
Одинцов улыбался, гасил папиросу и смотрел в окно.
– Да я не знаю, – говорил он. – Наверное, что застрелит.
– Кого?
– Ну, ясное дело – кого.
– А-а, – говорил Петька. – Тогда понятно. Строго-резко. Нормально.
Он несколько раз пробовал новое выражение на язык, бормоча его на разные лады, а старший лейтенант смотрел в окно и уже почему-то не улыбался.
– А как вы у немцев забирали жратву? – наконец вспоминал Петька.
– Да мы ее не забирали. Прямо у них ели. Тяжело было оттуда тащить.
– Ни фига себе! А как?
– Подползали через нейтралку прямо к обеду и забрасывали гранатами. Они думали, что мы в атаку пошли, и бросали окопы, а нам просто хотелось пожрать. Через полчаса они возвращались, но мы к тому времени успевали уйти. Хлеб у них был очень вкусный. В офицерских блиндажах иногда даже белый. Знаешь, еще корочка такая хрустит.
А в Пруссии роту старшего лейтенанта Одинцова прикомандировали к морской пехоте.
– Ну эти точно, как черти, – говорил он, закатывая рукав и показывая Петьке синий вытатуированный якорь. – Даже не пригибаются, когда в атаку идут. И каски снимают, чтобы немцы видели бескозырки. Ленточки на шее завяжут – и вперед, в полный рост.
– Строго-резко?
– Ну, да. У нас, говорят, на море, окопов нету. Ну и убивали их пачками. Но когда эти братишки добегали до немецких окопов, туда потом лучше не смотреть.
Петька, затаив дыхание, не сводил глаз с Одинцова.
– А чо?
– Ничего. Голыми руками фрицев на части рвали. Хуже их – только штрафники. После тех вообще пленных не бывает. В чужой окоп после их атаки спрыгнул – как на бойню попал.
Петька смотрел на Одинцова, на его руки, потом на шрам у него на лбу.
– А это у вас откуда?
– Десант под Кенигсбергом, – старший лейтенант снова закуривал и, только спустя минуту, продолжал. – Высадились на берег, и сразу накрыло. Мина, когда летит, знаешь, так неприятно воет.
Одинцов делал ладонь трубочкой и начинал в нее как-то по-особому дуть. То ли от этого страшного свиста, то ли от сквозняка из открытой форточки у Петьки по голому телу бежали мурашки. Он зачарованно брал новую папиросу, прикуривал ее от предыдущей и продолжал смотреть огромными глазами на старшего лейтенанта.
– Ну, чего? – наконец спрашивал тот. – Играет очко?
– Ага, – сознавался Петька. – Жутковато маленько.
– Они специально в стабилизатор эту свистелку ставят, – продолжал Одинцов. – В авиабомбах такие же. Психическое воздействие. Только из самолета они дольше летят. А когда минометы бьют, они быстрей долетают. Сначала такой чпок, потом свист, и вот она уже здесь, родная.
Старший лейтенант затягивался и качал головой.
– А мы даже на берег выползти не смогли. Лежим прямо в воде, и когда сзади большая волна, то просто воздуху побольше заранее набираем. Потому что вдруг за ней будет еще одна. А холод такой, что даже дышать невозможно. – Одинцов на мгновение замолкал. – Но потом сзади братишки пошли. Они на торпедных катерах в бухту входили. Из турельных пулеметов прямо через наши головы лупили по минометам на берегу. Потом просто спрыгнули с катеров и вперед ушли. Смеялись над нами. Говорили – чего это вы? Не купальный сезон.
Петька слушал старшего лейтенанта и представлял себе этих огромных моряков, прыгавших в воду – как они поглубже натягивают свои бескозырки, снимают автоматы с плеча, и как вода вскипает под катерами и летит брызгами им в лицо, оседая крупными каплями на грубых бушлатах.
– А какое там море? – спрашивал он. – Как оно называется?
– Балтийское, – отвечал старший лейтенант и некоторое время просто молчал, очевидно, вспоминая тот песок, то небо и то море. – А потом, когда поднялись, весь берег уже был в черных бушлатах. Как стая больших птиц. Только мертвые. Улеглись на песок, и крылья так, знаешь… как будто раскинули. Они ведь широкие у них, эти бушлаты… А потом моя прилетела. Я даже видел, как она летит. Метрах в двух от меня в песок воткнулась. Если бы не братишка, который уже до этого там лежал, меня бы, как сито, осколками насквозь побило. Но она, сука, сначала взвизгнула и его на части разорвала, а потом уже, что осталось там от нее, – до меня долетело… Вот так, брат… Такая история.
Мина, которая взорвалась рядом со старшим лейтенантом, ударила одним осколком его в лоб, и от этого у него получилась контузия. Врачи сказали, что он должен сойти с ума, но старший лейтенант Одинцов не сошел. Вначале, правда, не сразу мог сложить семь и двенадцать, но потом научился. Сам не заметил как.
– Не знаю, почему им нравилось именно семь и двенадцать. А у меня, как назло, все остальные цифры друг с другом соединялись легко. Я, знаешь, представлял, как будто они обнимают друг друга, и потом целуются, и потом у них это… ну, в общем… рождался ребенок. Я смотрел на него, и вот он – ответ. Но семь и двенадцать – ну ни в какую! Ты знаешь, зло такое брало.
Старшего лейтенанта выписали из госпиталя, так и не дождавшись, когда он сложит двенадцать и семь. Но он был упрямый, и однажды, проворочавшись в постели всю ночь, вышел из казармы и написал известкой прямо на зеленой стене: «7 + 12 = 19». А чуть ниже дописал: «Пошли в жопу!»
– Я же детдомовский. У нас там упертые были все. А известка в бочке рядом с казармой стояла. На следующий день всю стену заставили перекрашивать. Но мне было все равно. Я уже знал – сколько это будет. Даже не надо было на свою надпись известкой смотреть.
А со всем остальным у старшего лейтенанта было в порядке. Комиссия признала его вменяемым, но со службы решили комиссовать.
– На то они и комиссия… А мне куда? В детдом, что ли, к себе возвращаться? Профессии никакой. Я думаю – сейчас война закончится, мужики с фронта попрут. Вообще тогда не найду никакой работы. Кому я нужен? Взял и написал маршалу Жукову письмо.
Петькины глаза при словах «маршалу Жукову» стали совсем круглые, и он, в общем-то, даже перестал дышать.
– Не знаю – читал он или не читал. Но из армии вроде бы не поперли. Сижу теперь здесь. Кантуюсь…
Старший лейтенант замолчал и стал смотреть в окно. Потом усмехнулся.
– Кстати, насчет «кантуюсь»… Мне потом в госпитале один политрук сказал, тоже контуженый, что в Кенигсберге немецкий философ похоронен, по фамилии Кант… В честь него, наверное, кант у фуражки называется… Так вот этот самый философ говорил, что счастливым стать очень легко… Надо только хотеть поменьше.
Одинцов продолжал смотреть в окно, за которым охранники подталкивали прикладами бредущих с лесоповала пленных.
– А может, и наврал политрук. Я не знаю. Я до Кенигсберга так и не дошел. Сам этого Канта не видел, врать не буду.
Они сидели молча несколько минут, курили в обступившей их темноте, смотрели в окно и как будто ждали чего-то.
Наконец старший лейтенант глубоко вздохнул и повернулся темным на фоне окна лицом к Петьке.
– Слушай, так ты говоришь – у тебя отца нет? А куда он делся-то? Расскажи.
* * *
Вопрос старшего лейтенанта Одинцова если и встревожил Петьку, то лишь на секунду – на такое же примерно мгновение, какое необходимо паутинке с летящим на ней паучком, чтобы скользнуть в скучный ветреный день ближе к осени по стеклу и тут же исчезнуть, не оставив по себе никакой памяти.
Кроме обидного прозвища «выблядок», разумеется.
Но это словечко Петька глубоко в своем сердце относил только к себе. Делить его с кем бы то ни было он не привык. Оно было такой же неотъемлемой его частью, как его собственные ободранные коленки, как шершавые пятки или как дырка от выбитого Ленькой Козырем зуба, и никакие сгинувшие в безвестность отцы в этом смысле его не волновали.
Нет, уснуть в ту ночь ему было трудно из-за другого.
Прилетев поздно вечером как на крыльях из лагеря домой, Петька повертелся во дворе у бабки Дарьи, отказался, к ее полнейшему изумлению, от картошки с луком, юркнул на сеновал, тут же соскочил обратно и побежал домой к мамке, но даже и там долго еще не мог прийти в себя после всего, что произошло с ним в лагере у «япошек».
Он таращился с печки на мамку, давно уже сидевшую перед зеркалом, блестел глазами, чесался и даже не приставал к ней со своим обычным нытьем: «Ну хватит, ну чего ты уселась опять?»