Они спорили не меньше двух часов. Черчилль не переставал удивляться: вчера все закончилось вроде бы мирно, а сегодня — взрыв! Наконец Сталин сказал:
— Продолжать разговор на эту тему нет никакого смысла. Я буду признателен господину Черчиллю, если он примет наше предложение прибыть завтра в восемь часов вечера на обед, который мы устраиваем в его честь.— Эти слова Сталин произносил, глядя не на Черчилля, а на переводчика Павлова.
Принимая предложение, Черчилль сказал, что намерен вылететь из Москвы пятнадцатого числа, рано утром. Сталин озабоченно спросил, не сможет ли Черчилль остаться подольше. В ответ он услышал, что Черчилль готов это сделать, если это принесет какую-либо ощутимую пользу.
— Я вынужден сказать, господин Сталин, что в вашей позиции не чувствуется стремления к партнерству! — не выдержал Черчилль, не скрывая досады.— Я проделал столь большой путь, чтобы установить хорошие деловые отношения. Мы сделали все возможное, чтобы помочь России, и будем продолжать это с еще большей энергией. Мы были в полном одиночестве в течение целого года в борьбе против Германии и Италии. Теперь, когда три великие нации стали союзниками, победа обеспечена при условии, если мы будем едины во взглядах и целях.
Черчилль еще долго и возбужденно говорил в том же духе, пока не заметил, что, по мере того как Павлов переводил его полную обиды речь, Сталин менялся и становился спокойнее. Казалось, ему даже понравилась эта напористая самозащита Черчилля.
— Так я еще раз прошу вас прибыть на торжественный прием,— напомнил Сталин, расставаясь с Черчиллем.
«Человеку, руководящему страной, которую уже почти завоевали немцы, следовало бы вести себя менее гордо и заносчиво и, скорее, просить помощь, а не требовать ее, как это позволяет себе этот настырный азиат»,— подумал Черчилль, садясь в машину.
…Накануне отлета Черчилля из Москвы Сталин, прощаясь с ним, сказал сердечным тоном, поразившим гостя:
— Вы уезжаете на рассвете. Еще есть время. Почему бы нам не отправиться ко мне домой и не выпить немного?
— В принципе, я всегда сторонник такой политики,— сразу взбодрился Черчилль.
Сталин повел его через коридоры, затем они вышли на кремлевский двор и наконец пришли в квартиру хозяина. Черчилль был обескуражен, увидев небольшие комнаты, обставленные с удивившей его простотой. Комнат было всего три — столовая, кабинет, спальня.
Они уселись за стол, ожидая, пока пожилая экономка накроет его. Вскоре появилась миловидная рыжеволосая девушка.
— Моя дочь Светлана,— представил ее Сталин.— Она главная хозяйка в этом доме.
— И, судя по всему, отличная хозяйка,— заулыбался Черчилль.
Светлана поцеловала отца в щеку и принялась помогать экономке. Сталин взялся открывать бутылки с вином и коньяком.
— А не позвать ли нам Молотова? — неожиданно спросил Сталин.— Он занят вместе с Кадоганом составлением коммюнике. Пожалуй, за этим столом мы его составим быстрее. Кстати, у Молотова есть одно особенное качество — он умеет пить.
— Мне в это не очень верится,— принимая шутливый тон Сталина, сказал Черчилль,— Вчера на официальном обеде я обратил внимание, что даже после произнесенных тостов вы и ваши коллеги пили чисто по-европейски — слегка отпивали из крошечных рюмок лишь по маленькому глотку.
Он хотел добавить, что уже не раз слышал глупые истории о том, что все эти официальные обеды превращаются в попойки, но посчитал, что такое добавление может обидеть Сталина.
— Между тем за военные успехи следует опорожнить рюмки до дна, или, как говорят немцы, «цум воль»,— авторитетно заявил Черчилль.
— У нас пока нет военных успехов, если не считать контрнаступления под Москвой,— сказал Сталин.— Вот начнем одерживать победы — тогда и можно будет осушать рюмки до дна. Особенно за успехи второго фронта.
«Ну и язва этот Сталин»,— подумал Черчилль, а вслух произнес другое:
— Надеюсь, что, соединив наши усилия, мы достигнем военных успехов. Русская армия не отдает без боя ни единого клочка своей земли. Я верю, что настанет момент, и она перейдет в наступление.
— Дай-то Бог,— коротко отреагировал на эти слова Сталин.— Мне хотелось бы высказать свое суждение о конвоях ваших судов, направляемых в Россию. Мне кажется, что они не очень хорошо организованы. В июне почти полностью уничтожен немцами ваш арктический конвой. Разве у английского флота нет чувства гордости?
Пожалуй, ничто не могло так чувствительно задеть Черчилля, как это вроде бы вскользь оброненное замечание.
— Вы должны мне верить, что английский флот действует правильно и высоко держит свою честь,— хмурясь, возразил Черчилль.— И поверьте, я действительно знаю много о флоте и войне на море.
— Это означает,— тут же вклинился в его речь Сталин,— что я ничего не знаю о флоте и о войне на море.
— Вы скромничаете. Хотя истины ради надо сказать, что Россия — это прежде всего сухопутный зверь, а англичане — это звери морские.
Было уже около трех часов утра, когда Черчилль сказал, что ему пора ехать. У него трещала голова. Он попросил Молотова не провожать его на аэродром. Тот с укоризной посмотрел на Черчилля, и в этом взгляде премьер прочел: «Вы могли подумать, что я не провожу вас?»
В Москве всю ночь свирепствовал ливень. Над аэродромом стоял густой туман. Громоздкий «либерейтор» нехотя вполз на старт. Черчилль, попрощавшись с провожающими и особенно тепло с Молотовым, тяжело поднялся по лесенке в самолет, и вскоре все увидели в окошке его усталое, с набрякшими веками лицо и два пальца, обозначавших латинскую букву «V» — «виктория»!
Самолет взмыл в воздух, а в голове Черчилля уже складывались строки послания бывшего военного моряка президенту Рузвельту:
«В целом я определенно удовлетворен своей поездкой в Москву. Я убежден в том, что разочаровывающие сведения, которые я привез с собой, мог передать только я лично, не вызвав действительно серьезных расхождений. Эта поездка была моим долгом. Теперь им известно самое худшее, и, выразив свой протест, они теперь настроены совершенно дружелюбно. Это несмотря на то, что они переживают самое тревожное и тяжелое время».
А Сталин, оставшись один, еще долго не ложился спать. Прокручивая в голове все, что было сказано Черчиллем во время их продолжительных бесед, он как бы оценивал заново их смысл, открывая в словах английского премьера то хитроумные недомолвки, то двусмысленности, а главное — стремление уйти от прямых ответов.
«Этого старого боевого коня не проведешь,— все же отдавая должное Черчиллю, подумал Сталин.— Но и товарищ Сталин тоже не из разряда простаков. Товарищу Сталину совершенно ясно: эти храбрые союзники не откроют второго фронта до тех пор, пока их штабисты, переквалифицировавшись в поэтов, не придумают операции по вторжению какое-нибудь сногсшибательное лирическое название. И главное, пока товарищ Сталин не начнет в одиночку дубасить и гнать в шею немецких захватчиков. Вот тогда-то эти храбрецы и спохватятся».
Молотов, вернувшись в Кремль, узнал, что Сталин еще бодрствует, и зашел к нему, чтобы рассказать об отлете Черчилля.
— Кажется, Вячеслав, Черчилль тебя просто обворожил,— усмехнулся Сталин.— А между тем не следует забывать, кто такой Черчилль и кто такие наши союзники англичане. Им ничто не добавляет большего удовольствия, как обвести своих союзников вокруг пальца. Во время Первой мировой войны они постоянно обманывали русских и французов. А Черчилль? Черчилль — это человек, который у тебя из кармана копейку утащит, если ты уши развесишь. Да, да, копейку утащит из кармана! Ей-богу, утащит из кармана копейку. Рузвельт не таков. Этот руку запускает только за крупной монетой. А вот Черчилль — Черчилль и за копейку готов…
Война вторглась в жизнь Сталина как мощный взрыв, который не может не ошеломить и не изменить человека, каким бы сильным и волевым он ни был. И чем дольше продолжалась эта война, тем глубже и упорней входила она в его душу, в его образ мыслей, в его повседневную жизнь, вновь вовлекая его в не затихающую ни на миг борьбу, в то состояние, без которого он не мыслил себя как личность.
Война с реальным внешним врагом вполне отвечала духу и характеру Сталина: она не давала ни минуты передышки, обеспечивала постоянный образ врага, непрерывно звала в ожесточенную битву, в стихию кровавых баталий, в схватку не на жизнь, а на смерть.
Любимыми детищами его мозга во время войны были издаваемые им приказы и директивы. Они были естественным порождением склада его ума и нравились ему уже тем, что кардинально отличались от постановлений и распоряжений мирного времени. В постановлениях обычно содержалось до неприличия много воды, они были до тошноты многословны, часто туманны и расплывчаты, их можно было при желании толковать по-разному, вкривь и вкось, и не столь уж затруднительно находить причины, объясняющие их невыполнение, а то и прямое игнорирование. Приказы же были лаконичны, суровы, и каждая строка, каждое слово и, казалось, даже каждый знак препинания гипнотизирующе действовали на всех, кто читал эти приказы, моментально приводя к пониманию того, что всякое инакомыслие, всякое обсуждение приказа и тем более неисполнение его грозит неизменной карой — смертью. Самим приказом человек уже становился на грань хорошо известного выбора: выполнил — грудь в орденах, не выполнил, ослушался — голова в кустах.