– Ушел бы, да пачпорта нету, – ноет Клавдя, а сам шарит глазами по избе, подмечает огромный сундук, кованный железом, с подвесным амбарным замком.
«Мне бы такой сундучишко», – думает затаенно, боясь даже взглядом выдать желанье.
Петра, совсем высохший, с огромной шишкой на темени, склоняет перед сыном голову, качается как заведенный, и лавка под ним скрипит.
– На что пачпорт, сынок? – не говорит, но поет. – Есть книга, Трифология называется, и в ней наказано. «Опасатися грех вещей: звериного образа, карточек и наипаче всего – душепагубные печати...»
– Я бы побежал, да денег нету. Дал бы...
– Зажился, сынок... Туда-сюда... Деньги – пыль, но истинное лицо сокроют и душу исказнят такою пагубой, что век не отскоблиться... Вот тут сколько-то, – порылся за пазухой, из-за грязного кабата, из самой-то глуби, добыл ветхую же тряпицу, жеваную-пережеваную, долго потряхивал ее, не решаясь, раздумывал, после долго мусолил, помог единственным зубом, развязал, подал три рубля бумажками. – Великое дело с малого зачинается, сынок...
– И не сын я тебе, жила, – едва слышно ворчит Клавдя.
– Чего баял?
– Я сказал: спасибо, тятенька. До смерти не забуду твоего благодеяния.
– И то сказать. На ноги поднял, от смерти избавил. Гли, какой молодец вымахал. Сиди дома, женю, лошадь дам.
Старик неожиданно слабеет душою, в голове проносятся мечтания. Но от последних слов он неожиданно хмурится, нервничает, его смущает взгляд сына, с каким он упорно обсматривает сундук. Да и то сказать: сидят в сумерках без посторонних, долго ли ему, лихому человечку, тюкнуть старенького. После-то поди сыщи. Петра тянется за Евангелием, просит сына встать на колени. Клавдя в душе проклинает, но падает ниц покорно, все еще мерещится ему нежданный прибыток. Слаб человек, непостоянен, и один Бог знает, какое решенье овладевает им в следующую минуту. Отец кладет на голову сына сухую, почти невесомую ладонь и, держа в другой руке Евангелие, шепчет:
– Ты поди, сынок, поди. Пускай дорога твоя не обсекется до времени, как матина, а всякому встречному ворогу дрын в тое место. Понял? – И ухмыльнулся, подмигнул хитро. – Разбогатеешь ежели, должок-то возверни. Батько твой будет совсем старый и худой. Ему тогда каждая копейка в укрепу. Ты не позабудешь, Кланя? – договорил елейным, вовсе умирающим голосишком, от которого впору зареветь.
«Аха, дрын в одно место, – мстительно подумал Клавдя. – Сам-то в могилевскую, жила, а мне в дорогу кукиш... Будто и не знает: смиренную кошку и мышь дерет. Эх, тятя, тятя. Бывалоче, как дело затеять, не преминет сказать: „Вставайте, волки, и медведи, и все мелкие звери, сам лев к вам идет“... А я другой... Я лисою хитрой обовьюся».
Клавдя пролил слезу, и она, сроненная невзначай, оказалась искренней. Куда подался, сердешный, в какие дали заведет тропа? Ворочаться ли когда-нибудь в родные палестины?
Промокнул глаза, поднял к отцу дерзкое, уже насмешливое лицо:
– Ну, батя! Иль богатым явлюся, иль удавлюся!
Как уходить из дому, пропел Маньке:
– А и ела баба сметану, да брюхо болит, а глядела бы на милова, да муж не велит. Под лавкою лежит, он собакою ворчит, кобелем визжит.
И на прощанье посулил злорадно:
– Ну, Марьюха! Рожать тебе без устали тараканов до сколопендр. – И побежал на Мезень.
Той же дорогой, бывало, брат Яшка бродил в Питер за удачей, да вернулся с пустыми руками и серебряной серьгой в ухе.
В Мезени Клавдя сразу к тетке Евстохе: дескать, от батяни прибыл, поиздержался он, повытряс мошну, наличных денег нету на данный момент и просит поддержки у старшей дочери.
– А где заемное письмо? – спросила Евстолья. – Сколько просит-то?
– Сколько дашь... Тыщу абы две. Писаря в правлении не случилось, а у отца сама знаешь какая грамота. Да ты поверь, поверь на слово-то. Под проценты не скупись.
– Сдурел... Ой сдурел. Тыщу абы две. С печки упал? Ну сотню коли наскребу. А ты, озорник, как повезешь, смотри не оброни. Обронишь, где взять?
У Евстольи даже руки тряслись, названной суммой Клавдя не то чтобы огорошил, но с толку, шельмец, сбил, туманом залил голову. Да и то сказать, деньги деньгам рознь: одни бешеные, дурные, их и растрясти не жаль, они как приплыли, так и уплыли, душа не встрепенется; но если ты копеечку по копеечке собирал, если вот этими самыми руками взращивал про черный день, да и не для себя, едино для сына, чтобы в будущем сиротстве не пропал, как воробей подзаборный, – тут невольно задрожишь и огрузнешь на лавке, с тоскою припоминая, сколько же там в загашнике скопилось да как бы тот ухорон не выдать, а может, и отказать просителю. Но попробуй откажи отцу – проклянет и всякого наследства лишит. Тут умом пораскинь и язык попридержи. Пошла в запечье, бормотала, возилась меж горшков и бабьей утвари, а Клавдя с лавки, не колыбнувшись, настроил прозрачное большое ухо, и казалось, что оно выросло вдвое.
– Ему тыща, – ворчала Евстолья, долго не возвращаясь из шолнуши. – Ему абы две... А сто не хошь? Он што, сдурел? Осатанел? По кабакам пошел? Тыща абы две... Я-то на просвирках много ли зароблю? Все покупное, все давошное, каждая копейка не в дом, а из дому. Нет бы когда рыбки прислать, мучицы аржаной, мяска парного. Ты-то пошто с пустыми руками? – В ее встревоженной голове прорезалось особое беспокойство. – Ты лошадь-то, парень, где оставил?
– А я пеши! – весело откликнулся Клавдя – и осекся.
– Но пошто не верхи? – теперь домогалась Евстолья, и парень слышал, как перестала она возиться и замерла, громоздкая, большемясая, удивительно похожая на родителя в его молодые лета. Клавдя даже вроде бы почуял ее напряженный взгляд простеньких серых глазок, уставленный в его сторону. – Слышь, пошто не верхи? Иль оказия какая?
Она невольно подала помощь, и Клавдя торопливо схватился за спасительную нить:
– Ну, оказия. До Николы с оказией, а дальше пеши... Батяня-то мне: зачем, говорит, порожнюю лошадь зазря гонять. Да ты и сама знаешь, чего там. Зимой снега не выпросишь.
В это время Евстолья, потея и страдая, добыла из заветного горшка узелок, но не потащила на свет, а скрепя сердце развязала его и тощую пачку кредиток располовинила, поочередно взвешивая каждую. Зажатые в горсти ассигнации вынесла Клавде и раза три пересчитала, мучительно морщась, все боялась ошибиться. Выходило сорок рублей: распрощаться с такой суммой, пусть ненадолго, было так прискорбно и гнетуще, что хотелось расплакаться. И Евстолья едва удержалась от слез, когда отдала ассигнации, туго свернутые в трубку:
– Храни тебя Господь, Кланюшка. Ты как ли поосторожней. Ты поберегись. Долго ли варнаку... дорога все ж. Грошик к грошику, все подчистую. И как тепере жить...
Она по-настоящему заревела. И Клавдю будто в сердце ударило, но он пересилил себя, захохотал:
– Ты што, тетка? Умом тронулась? Под проценты ведь... Тут веселиться надо. На лежачи денежки процент кап-кап.
– Малой будто, а все знаешь! – с недоверием осмотрела Евстолья сводного брата. – Когда и вырос только. Мужик ведь.
– Хорошо поливали, вот и вырос, – ударил Клавдя себя в грудь. Деньги жгли ладонь, надо было срочно пристроить их. – А за деньги, Евстоха, ты не дрожи. Ты гли, они как младенцы. И пристав не сыщет. А татю придорожному по ноздрям, живо укорот дам.
Клавдя стянул с ног легкие походные поршни, смазанные ворванью, деньги сунул под стельку, на Евстохиных же глазах снова надел сапожонки, притопнул даже, бахвалясь собою, и развязно пробежался по избе, слегка горбясь, присдвинув узкие плечи к груди, будто удара дожидался. Но вот лицо перекосилось, отщелкнул ладонью по лбу:
– Нет, тетка, худо... Деньги жмут. Давай иглу с ниткой.
И в драную сермягу, настолько неказистую, что и собаки бы не позарились, не то что воришко какой, с усердностью зашил наличный капитал.
– Может, заночуешь? Намаялся ведь... Не жеребец, свои ноги.
Евстолью, однако, не отпускало дальнее сомнение, и хотелось брата попридержать до утра. За ночь, дай Бог, все образуется и, быть может, не придется прощаться с кровным нажитком.
– А-а-а... – отмахнулся Клавдя, уже худо слыша хозяйку. Взгляд его пестрых глаз был пространственный и застывший. – Меня нынче ветер носит. Собачью долю ем со стола, мне ли не бегать? Побегу и добежу.
В оконце Евстолья пристальным взглядом проводила серую братневу голову, и берестяной кошель за спиною смутил, навеял на иные мысли. «Пестерь-то, пащенок, и не выказал, как бы хоронил где. Пошто в избу не занес?» И тут же решила на Петровщину навестить родные домы, батю попроведать.
А в это время, насвистывая весело, Клавдя спешил на прибегище, где качалось много морской посуды, ждущей попутного ветра.
Народу русскому всегда хотелось видеть живого Бога, чтобы вот он – рукою тронуть и очиститься. Все, говорят, есть, дескать, видели, снился, блазнило, советовались, и многих будто бы он остерег от греха. Но края платья никто рукою не коснулся: всегда на расстоянии являлся Бог, окутанный сиянием.