– Теперь нас тринадцать сестер, – сказала игуменья и пытливо взглянула на монахиню.
– Худое число...
Черница ответила с таким видом, будто советовала отказать Таисье: явилась неведомо откуда, из лесов, незваная, пусть и уходит прочь. Игуменья Митрофания показывала келейное хозяйство, но сама меж тем печалилась, что нужда ныне страшенная, пожертвований мало, верой народ иссяк, для поклонников дорога претит – черт мерил-мерил да веревку и порвал, такая оказия попадать сюда; и вот свечей нет в церкви службу править, при лучинах сидим, и с маслицем лампадным скудно, и с мучкой ржаной поиздержались, и одежонкой поистратились, и церкву чинить время, письмо поновлять пора; печи топятся по-черному, и от копоти все задымело, спасу нет, а от угару старицы головой маются; да и житьишко подточилось, надо бы нижние венцы менять, и кабы не Ксения, то нам бы и вовсе пропасть... И с этими словами игуменья ласково потрепала сестру по плечу, отчего та вспыхнула лицом и отворотила глаза. Завидев настоятельницу, мирские отложили вилы, подошли под благословенье, и дочь их, изнуренная животной болезнью, трепетно приникла губами к руке игуменьи, отчего ее желтая редковолосая головенка с оттопыренными прозрачными ушами казалась особенно несчастной. При виде такой кротости родители ее залились слезами, видно, очень любили свою дочь, как любят недужных, отмеченных роковой печатью. Игуменья приложила к темени девочки крест и со смиреньем, но и настойчивостью вытянула заскорузлую руку из цепких пальцев девочки, ждавшей исцеление. Девочка была в том отроческом возрасте, когда уже снится любовь и потому собственное нездоровье кажется гнетущим злом. Таисья пожалела отроковицу и слегка задержалась, отстала от игуменьи. Она плавно провела ладонью по голове послушницы и сказала: «Я вижу, Господь не оставит тебя. Молись пуще, доченька, и все ладно-хорошо. Тягостью не пересаживайся, с поту не мойся, с хлебушком аржаным поостережись... Сосет? – показала Таисья на пупок и потерла его круговым движеньем, посолонь. – Не надсажайся, и полегчает». Поверила-нет отроковица, но перемены на остреньком зверушьем лице ее отразились светлым облачком, и освобожденный вздох вырвался из едва наметившейся груди, и она стала торопливо целовать Таисьины ладони и прижимать к намокревшим исхудалым щекам. Игуменья остановилась поодаль, ждала терпеливо. Клобук размахнулся по плечам и выглядел сомкнутыми крыльями матерой угрюмой птицы, широкие черные брови грозно сошлись.
– Прости, матушка, – смиренно попросила Таисья и земно поклонилась.
– Господь простит...
– Спосылай меня, матушка, на самые черные работы.
– Сатана гнетет?
– Невмочно гнетет...
Сестра Ксения не попадала одной ногой на тропинку, но ей страсть как хотелось идти подле матушки, чтобы все видели, что она отмечена милостью игуменьи: вот она и оттирала, теснила новенькую и ревниво, настороженно слушала. А Таисья покорно отступила и шла по кошенине, босыми ногами не чуя травяной обстриженной щети, настолько задубели ступни. Тропинка рассекала кулижку[80] , разваливала поженку надвое, натоптанная, незарастимая паутинка. И Таисия не сразу приметила ногое, корявое дерево, раздетое от подошвы, обдутое ветрами и омытое дождями до той степени, когда дерево теряет всякие живые приметы и становится как бы каменным, серебристо-серым. У корневищ, выпуклых и витых, был выложен из каменьев крохотный колодезь, замшелый, полный чистой недвижной воды, отчего показался поначалу пустым: слабый ручеек истекал и терялся в траве. Игуменья истово помолилась, берестяным черпачком отпила водицы, поцеловала дерево с черным выгоревшим оком недалеко от комля. Это святое дерево было когда-то неистребимой вековой лиственницей, так говорят поверья. Но однажды у обножья отдыхала великая грешница, и тут случился вихорь. Бабу подъяло в небеса, закрутило меж ветвей, растрепало, как соломенный куль, донага и живой, невредимой вернуло к земле. И тут страшной силы гром раскатился, полыхнула молонья, ударила в одинокое дерево, и там, где вышел наружу огонь, выжглось зрячее око, и полилась к ногам помертвелой жонки струйка живой воды.
Грешница построила себе шалаш, покинула деревню и осталась здесь молиться Богу. Так и пошли кельи, и будет им лет с полтораста. А народ потянулся к святому дереву: кто болен был зубами, тот грыз болонь, и каменистые горьковатые волокна умиряли боль; кто же грудной чахоткой страдал, тот ногтями отдирал щепины и, закутавши в тряпицу, вез домой, чтобы прикладываться к ним тайком. Святой же родник миром своим ублажал нутро и унимал сердечную тоску.
И Таисья испила прохлады следом за игуменьей, и с каждым глотком замирялась скорбь. Приложилась губами к черному Божьему оку и, облизнув губы, почуяла кисловатый, незнакомый вкус, не похожий ни на что земное. И сразу захотелось Таисье сделать что-то доброе, отчего бы души игуменьи и вот этой настороженной монашенки открылись навстречу.
И Таисья сказала, часто облизывая пересыхающие губы и глядя в ту сторону, куда западало багровое вечереющее солнце: «Много по осени сига в реке выльется. Снасть надо, ловить рыбу надо. А капусты, матушка, не ждите, червь поедом съест».
Потом все так и случилось.
Через год после Таисьи запоходил из дому Клавдя. Пока рос, все надеялся быть у Петры за сына: поднялся на ноги – работником стал. Манька, средняя Петрина дочь, все пустая ходила. Но развязался мешок, и посыпался песок: наносила Марюха детей полную лавку. Чтоб от рева да писка подалее, поставил осиротелый Петра житьишко особь, избенку в три окна – бобылий домишко, чего говорить, не прежним хоромам чета. На добрую печь денег пожалел, даже лежанку не вымостил глиной, так и катался по бочке с угла на угол, как валек. «Не барин, – говорит, – чтоб красоваться да людей дражнить». Зубы выпали, и говорил старик нынче совсем худо. И красовался на деревне то ли в кабате холщовом, истрепанном по подолу, то ли в подряснике сером, хотя салотопню заимел в Койде и солеварню на Кулое. Расталкивал ныне деньги на промысел, распихивал, чтобы в загашнике зря не тлели: говорят, копейка копейку за собой ведет, а от лежалых пустых денег по телу чирья лезут.
Клавдя неожиданно в лета вошел, голова удалась крупная, кочаном, но телом не заматерел, узкоплеч, и рубаха на острых лопатках занавеской полощется. Волосы серые, мышиные, с зализом на маковице, нос покляповатый, с постоянной ужимкой; глянет на тебя Клавдя и висловатым носом беспременно на сторону шмурыгнет, знать, учуял что; но глаза глубокие, с длинным размахом, пестрые – один глаз светло-зеленый, другой же темно-серый, почти черный. С Клавдей говори, да ухо востро держи, ибо не знаешь, где тебя под монастырь подведет, а за деньги особливо готов дьяволу душу отдать. Да велики ли на деревне деньги, и захочешь с сатаною породниться, без затеи чтоб, дескать, вот на мою душу, а отдавай мошну, так ведь не встретить и самого захудалого чертененка с богатой кисою. Вот и живи, глядя на чужой стол, когда и крохи не смети в рот, – учтут. Какая, бывало, заведется копейка, так сам у себя украдет Клавдя, а после прилюдно и хвалится, дескать, на улице нашел.
Скучно Клавде, размаху нет, воли, куда бы изворотливой душе приложенье сыскать. Бывало, Михейко, хозяин, только в дом, а Клавдя, сидя у печи на приступке, зыбку качает и поет: «На полатех мужик с Ориной лежит. А не мил мне Семен, не купил мне серег, только мил мне Иван да купил сарафан. Он, положа на лавку, примеривать стал...»
– У, охальник! Страхолюдина, – ворчит Марья: сидит на лавке, ноги вразброс, живот мешает, опять на сносях дохаживает.
Клавдя сверкает глазами, готов отбрить бабу, но Михейко лениво заступается:
– Ты бы прикусил язычок, орелик!
– Прикушу, прикушу, – быстро соглашается Клавдя, а сам торопится с каверзой. – Да ты слушай, зятелко. Ты бабу до ветру не спускай, пусть в лоханку ходит.
– А што? – подымает брови хозяин, не чуя подвоха.
– Дак ведь слышь ты. Как на двор сходит, так пузо и надует. Не домовой ли метит?
– Тьфу-тьфу, – плюется Марья, ищет на столе, потяжелее что попадет под руку, да лихо ей, спать охота.
– Тоска мне с вами, – вдруг говорит Клавдя и бросает качать зыбку. – Уйду куда ли.
– Уходи! – готовно подхватывает хозяин. – Ты поди, на России всем места у-у-у. – Он рад отвязаться от Клавди.
Парень к отцу, застанет в избе – давай канючить. Сам уж в мыслях все решил, да с пустым-то карманом и без пачпорта далеко ли убежишь.
– Уйду куда ли. Зажали, не дыхнуть...
– Поди-поди, – тоже легко соглашается Петра. – Не научила мамка – научит лямка. Только не ленись нагнуться, а денег всегда можно наробить. У нас на России только ленивый да пустоголовый без денёг.
– Ушел бы, да пачпорта нету, – ноет Клавдя, а сам шарит глазами по избе, подмечает огромный сундук, кованный железом, с подвесным амбарным замком.