«Ну, воруха, с кем настряпала? Блудня ты, блудня… Ой-ой… Я тебя посестрией звал, а ты – воруха, – сурово сказал юрод. Он сутулился в розвальнях на клоке сена, как немощный старик, словно кочедык для плетения лаптей, протянув сложенные рядком ноги; голые в язвах и струпьях плюсны – будто коньи неподрезанные копыта. Верижный крест на груди схватился изморозью. Глядя на крест, глупо и счастливо улыбаясь, навряд ли слыша, что бормочет Феодор, Олисава подумала в наваждении: вот облобызать бы железа да прильнуть к ним губами, и пусть, как в юзах, ведет до престольной к Любиму. – Уснула, кобылица?.. Воруха ты, воруха», – юрод сплюнул в снег, глаза его ненавистно зажглись голубым огнем. Бабы, стоящие на заулке, охнули и перекрестились.
«Сынушка, опомнись, – взмолилась Улита Егоровна. – Отец святый, пожалей деушку, ей и без того жизнь не мед. Не на час едешь, проклинать-то… Языком-то бот-бот, а после никакими молитвами не замолишь».
А Олисава лишь глуповато улыскалась, прижимала сына к груди и часто утыкалась подмороженными губами в сморщенный лобик, и бордовый носишко, и в свекольные щечки, боясь, как бы не опалило морозом. Юрод строжился, но его сварливый голос был для Олисавы как сахарная жамка; и этой сладостью из гортани доставало до самого сердца, так терпко было в груди. Девка вдруг порывисто вздохнула и очнулась, протянула ребенка юроду. Тому бы отказаться, торопливо понюгнуть лошадь, а он как завороженный принял дитя, подул в личико и, положив в подол дорожного нищего кабата, мелко окстил все тельце, плотно завернутое в меховую одеяльницу.
«Кто пес-от? – снова спросил юрод, не отступаясь от навязчивой мысли. – Я бы того на суку вздернул… Иль на двор худо сбродила, так надуло?» – «Богов он… Бог дал. Не допирай, отче», – мягко, с мольбою прошептала Олисава, протянула руки за ребенком, чтобы принять.
Юрод помедлил, будто раздумывал: возвращать, нет?
«Весть-то кому дать? Скрытая… От одной хвори излечил, так в другую вляпалась, как в скотинью шаньгу. Эхма… Куриное племя. А ведь была ты посестрия мне. Душу мою грела. Забыла? А теперь воруха, – открылся юрод неожиданно горько, посекшимся голосом, словно в любви признался, но тут же и справился с сердцем. Снова подул в глаза парнишонке святым постным духом и добавил с ласковой отцовой печалью: – Ну, Васька… прощевай, коли не то. Расти, Василий, безгрешный и нетужный. А я тебя пасть буду…»
(Сын его, Иван Васильевич Личютин, в начале XVIII века станет бурмистром Окладниковой слободы.)
«Молись за него, смиренный отче», – прошелестела Олисава. Она так и застыла у саней с протянутыми руками. Глаза ее набухли, оплыли слезою. И сын в коленях юрода, натужась лицом, вдруг огласил двор заливистым напорным вскриком, словно повиделась ему вражья орда. А может, глаза защемило до боли от снежных искрящихся пелен и небесной сияющей купели, на дне которой плавал ястреб-крагуй.
Улита Егоровна сбегала в избу, притащила толстые валяные басовики, насунула юроду на обугленные ступни.
«Как кочашки… Сынок, пожалей мати, одень… Свидеться ли еще?..»
«Тамо, мати, тамо!..» – юрод вскинул перст в небо, где плавилось морозное солнце, отороченное золотым ожерельем.
Первого марта 1666 года привезли Аввакума на Крутицкое подворье в Кремле.
Детей и блаженного Феодора протопоп спровадил с записочкой к духовной дочери бояроне Морозовой, чтобы оприютила бездомных Христа ради. Недолго прощались на спуске Тверской у житенных рядов, не думая, что расходятся навеки. До хором боярони рукой подать – сажен с триста. Иван да Прокопий стянули через голову дорожные совики, приохлопали друг дружку от оленьей шерсти; молотили по спине, дурачась. На улице кисель из грязного снега и льда, катанки сразу набрякли сыростью. Юрод басовики забросил в сани, по щиколотку утонул в месиве, закинул на загорбок пестерь: вот и все сряды его. Прощаться пора, а где те верные слова? У сынов заветренные, как еловое корье, лица, в глазах – шальной блеск: престольная уже вскружила головы. Эх, молодость! Шарили по людской толчее, стекающей вниз по Тверской, взглядом, вроде бы позабыв о батьке, словно веком в Москве не бывали. Иван очнулся, грубовато сказал, отводя взгляд: «Держись, отец. Мы тебя не спокинем».
Вот и ладно, подумал Аввакум, в самую суть угодил, богоданный. Весело воскликнул: «Меня чертям в ступе не утолочь. Иль не знаете? Подите с Богом».
Юрод повалился в розвальни, гремя цепями, упал в охапку к Аввакуму, зарылся лицом в тулуп, как дитя к отцу родимому, глухо прокеркал, давясь слезами: «Прости, батько, коли в чем согрешил. Я-то ране тебя к ответу предстану… И за тебя Тамо постою, закину словечко». Феодор всхлипнул. Аввакум бережно погладил юрода по плешке, по тонким неживым волосам, слипшимся вокруг тонзурки от мороза.
«Не жилец, – вдруг отчетливо навестила мысль. – Каждый шаг на счету. – И поцеловал в желтоватую репку, слегка взморщенную. – От экой туги и железо испреет, не то человек… Вот и другорядь в пути с аршин кишок скинул, кровью изошел. Скинул – и засмеялся, глядя на свои черева, дымящиеся на снегу: де, лишние, говорит…»
И приподнял протопоп сухонькое личико Феодора с блеклыми детскими глазами и поцеловал в высокий лоснящийся лоб:
«Ступай давай. Раскливил до слез… Царь меня милует – и заживем во Христе по-прежнему, как братовья… Ну, ступай».
Аввакум долго не снимал напряженного взгляда с сыновей, выискивал их родные головы в людском муравлище, пока не поглотила их улица, как весеннее половодье затягивает лесовой сор. И снова угрюмо вздохнул скиталец, и сердце сжала грусть.
Эх, светик-царь, очаровали тебя кобыльники, вскружили голову сладкой говорею, насулили новых дальних земель, хотя и своя-то вся в проторах и разоре. Но погоди, не робей: рядом уже я, туточки, обопрись, сердешный, о мое плечо…
Сунули протопопа в затворы на Крутицкое подворье. Келья просторная, светлая, на трапезу ушное из стерляди дали, да щуки вяленой прутьями, да горшочек репы пареной, да романеи кубок, да узвару медового, а квасу монастырского пей сколько хошь. Хорошо приняли, решили добром уладить: не колебнется ли ерестливый поп? То царь велел митрополиту миром склонить Аввакума ко Двору, не теряя надежды на успех: де, покудесил, побегал по Руси, так и уняться ведь пора? И неуж совсем безумен человек, жить не хочет?
Два дня не трогали Аввакума, дали опомниться с дороги, а после и потянули на которы-уговоры, на утомительное увещевание. А и неведомо было в долгом споре том, кто кого уламывал; всяк на свою сторону оглобли заворачивал, чтобы пристойней было ехать, ибо всяк свою правду блюл, убоясь Бога. Шесть дней шла канитель, а на седьмой в помощь митрополиту Павлу пристал архиепископ рязанский Илларион. Павел Крутицкий умел носить себя, не расплескав, и даже в Крестовой палате подворья не ходил, но шествовал, голову держал спесиво, струил разномастную бороду сквозь узловатые кривые пальцы, раскладывал на груди по прядкам, как овечью битую шерсть. Вот тебе и бывший торговец блинами, вот тебе и попенок; всполз на самую вышину власти, да и, спихнув патриарха, норовит усесться на его тронку.
– Аввакум, милой, не упрямься, – говорил он с укоризною, но под ноги соломки стелил мягко, притрушивал свой гонор. – Ну что ты лезешь на православное воинство, как медведь на рогатину? Будто один правый, ратишься-то сразу со всема. Не безумец ли? И так подумают. Ведь смеху достойно. Скидываешься на прежних святых, на их обычай. А когда то было? Сколько воды с той поры утекло. То греки нам веру истинную дали, а мы с нее соступили прочь. Ежли перечить им, возгордясь, так мы нынче стали и не православными вовсе. Всем народом сглупа убежали в скрытию, затворились у печного шестка от всего мира, да и воем в свою еретическую дуду…
Но только каждое слово отскакивало от Аввакума, как горох от стены. Протопоп едва выслушивал увещевателя, едва перемогался, чтобы не оборвать кощуны; его выстроганное страданиями лицо то скоро бледнело, то наливалось краскою, и в узко посаженных глазах постоянно вспыхивала рысья угроза. Не было в протопопе благолепия, не было той чиновности, что растворяет сердца. Гнать бы таких из приходов, но вот царь почему-то прилепился к еретику и слово его почитает за святое. И государыня-то болезнует по раскольнику, попускает в упрямстве, и царю небось поет про то на уши?..
– Может, и царь наш не православен? – улавливал на слове митрополит.
– Я того не говаривал. Я Михайловича люблю пуще жизни. Да только сплутал светик мой, сгоряча, заболел душою от Никона, мнимого пастыря, внутреннего волка. Да теперь-то, чаю, вытравит из себя тую хворобу.
Павел Крутицкий согласно кивнул головою. Эти речи ему любы. Над Никоном сгустились тучи, и теперь не разгрести их руками; никакие ловыги и плуты, разосланные по греческим землям, не помогут добровольному затворнику.