скромен, так что нас не держало ничего, кроме моих дурных предчувствий, а с ними считаться никто не собирался.
В одном из пышных золототисненых волюмов многотомника «Человек и земля», стоявшего некогда в шкафу Рундальцовых, на цветной вклейке из плотной бумаги был пунктиром отмечен путь одной из легендарных экспедиций прошлых веков: выплыв откуда-то из Португалии, которую и не на всякой карте найдешь, мореплаватели прошли несколько дюймов вдоль извилистого побережья желто-коричневой Африки, отклонились от берега под воздействием неотмеченных на бумаге влиятельных сил, после чего зигзагом вошли в какую-то бухту и там пришвартовались. За этим рядом маленьких точек — череда трагедий, которые подскажет любое воображение, настроенное на должный тон: беды трюма и печали капитанского мостика, смрад от испортившейся солонины и тревога от темной тучки на горизонте, не говоря уже о той череде обоюдных злодейств, которая начинается после высадки на берег. Как гомеопаты лечат веществом в десятом разведении, так и сконцентрированную грусть любой человеческой истории можно препарировать, разглядывая ее до бесконечно малых степеней — и почему, например, несчастье какой-нибудь рыбы, подцепленной для забавы на стальной крючок, должно быть на небесных весах меньше, чем страдание гильотинированного венценосца? Может быть, Господь с бóльшим сочувствием относится к тем, кто хоть и не создан по Его подобию, но зато никогда от Него не отрекался и не отвергал Его бесценных даров.
Но речь не об этом. Если нанести подобным пунктиром на карту Европы тот путь, что проделали мы со Стейси и Мамариной за последующие без малого полтора десятка лет, то получится очень странная геометрическая фигура. Мы провели несколько месяцев в развеселом Гетеборге, прожили зиму в скучнейшем Гданьске, бежали из неприметного Биллунда, когда Мамариной вдруг почудилось, что за ней следят (в газетах тогда много писали о безжалостных советских агентах), провели почти год в надменном Нюрнберге, где на улицах пахло имбирем и корицей и где Стейси чуть не умерла от тяжелого коклюша, — и это не считая множества мелких городков, где мы останавливались на неделю или месяц. Каждый раз, когда Мамарину вновь тянуло прочь от того места, где мы едва успели освоиться, я всегда надеялась, что на этот раз таинственные силы, управлявшие ее поведением, погонят ее в Италию или хотя бы во Францию, но этого почему-то никогда не случалось: впрочем, в наши сомнительные нансеновские паспорта (сменившие совсем уж никчемные эстонские) получить итальянскую или французскую визу было труднее, чем шведскую или чехословацкую.
Последнее обстоятельство и определило финальный финт нашего маршрута. Хорошо говоривший по-русски немецкий врач (он был родом из Риги) рассказал нам о большой гимназии для детей беженцев, организованной в чехословацком городке Моравской-Тршебове. По его словам выходило, что туда отдают детей русские эмигранты со всей Европы: настолько хорошо было поставлено обучение. По сути, на ограниченном пространстве там была полностью воспроизведена русская классическая гимназия — со старыми учебниками, с программами, составленными еще Министерством народного просвещения, и даже с учителями, напрямую спланировавшими туда из учебных заведений нашей потонувшей Атлантиды. Мамарина, давно уже беспокоившаяся, что девочка не получает систематического образования (мои уроки она, кажется, за таковые вовсе не считала), загорелась мыслью ее туда отдать. Поскольку я, естественно, не могла оставить Стейси одну, подразумевалось, что я попробую устроиться в эту гимназию на службу — хоть преподавательницей чистописания, как это было в Вологде.
Это имело еще и дополнительный смысл, поскольку денежные дела наши были — хуже некуда. Прощальные дары Монахова закончились еще несколько лет назад, причем каждый следующий конверт приносил нам все меньше денег: не знаю, из-за большей прижимистости европейских антикваров или из-за их нараставшей подозрительности. Неудача преследовала меня и при обычных моих ипподромных ставках, что было совсем уж удивительно. Точно так же, как всегда прежде, я подходила к паддоку в момент, когда лошадей выводили перед забегом, и внимательно прислушивалась к их — не словам (они не умеют говорить), не мыслям (я не умею их читать), а к чему-то среднему, к каким-то таинственным эманациям — и, кажется, даже разбирала их чувства и настрои перед забегом, но либо языковой барьер разделял не только людей, но и коней тоже, либо я, прожив столько времени среди двуногих, начинала утрачивать этот волшебный дар, но нечленораздельные животные голоса казались мне невнятицей, а если среди них вдруг и проскакивал явный смысл, то я, похоже, не могла его разгадать — и бóльшая часть моих ставок безнадежно проигрывала.
Я пробовала искать работу, но лишний раз убедилась, что терять надолго Стейси из виду для меня немыслимо: на второй час отлучки мною постепенно овладевали мрачные предчувствия, которые вскоре превращались в твердую убежденность, что с ней что-то произошло. При этом воображение никогда не готово было довольствоваться травмой, раной или болезнью — мне никогда не представлялось что-то вроде прищемленного пальца или вдруг разыгравшейся инфлюэнцы: отнюдь нет, я была совершенно убеждена в том, что она погибла. Злые силы, пользующиеся моим отсутствием, были многолики и коварны: в моем сознании она выпадала из окна, ее убивало током, растяпа-мамаша обливала ее кипятком, тихоня-сосед, обнаруживавший вдруг свою патологическую природу, похищал ее, чтобы, надругавшись, удавить в каком-нибудь подвале, — и эта карусель ужасов продолжала безостановочно крутиться у меня в мозгу, покуда я с наклеенной улыбочкой сидела за кассой, пробивая сытные завтраки в заведении фрау Безевихт.
Получалось, что никакая работа вне дома для меня не подходила. Оставались домашние занятия: одно время я давала уроки французского языка какому-то шведскому господину таинственной профессии — представлялся он коммивояжером, но при этом имел сплющенные уши, какие бывают у цирковых борцов, и таскал в кармане пиджака что-то тяжело бугрившееся. Успели мы с ним изучить немного — примерно в середине первого из прошедших времен он, извинившись, отменил ближайшее занятие, после чего благополучно канул в Лету. Мамарина, которая вообще по привычке смотрела на все мои попытки раздобыть денег с особенным надменным любопытством, однажды подрядилась написать серию статей для маленького эмигрантского журнальчика, робко проклюнувшегося в одном из захолустных польских городков и по неопытности вербовавшего себе сотрудников где ни попадя. Несколько дней она пребывала в муках сочинительства, извела кучу бумаги (причем по вологодской памяти она была уверена, что ее прихотливая муза согласится снизойти лишь на особые вержированные листы ручной выделки), изгоняла с самого утра нас со Стейси из дома, чтобы мы не спугнули вдохновение, — и в результате, перебелив и отдав ремингтонировать свой шедевр («Горячие советы о красоте дамам и мужчинам» или что-то в этом роде), выяснила, что журнальчик