На монастырском дворе было серо, сумерчно; пурга перестала, последний хлопьистый редкий снег печально падал к земле. Раздался выстрел, колокол захлебнулся, из проема звонницы вывалился монах, хлопнулся на крышу собора и остался на скате, свернувшись клубком. По двору бегали стрельцы, заскакивали в кельи, кого-то тащили за волосы на площадь, пинали в боки, иных же из братии, кого застали с оружием, вели на стены, приспускали за ноги вниз головою и, потешась, сбрасывали во двор. И только у паперти, ведущей в трапезную, еще колготился народишко, стрельцы лениво теснили бердышами последних мятежников, прижимали к стене, закрывали вход в трапезную, где стояли у воров мелкие медные пушки и ручницы.
Стрельцы ощипывали, обрубали кучку обреченных с краев, обильно поливая истоптанный снег кровавым морсом, вроде бы нехотя подбирались к зачинщикам. Воевода велел взять их живыми. Пригорблый, как лось, запаршивленный, оборванный и отощалый, едва ли кем узнанный, государев стремянный приблизился к стычке, из-за стрелецких голов выглядел последних двух мятежников, обреченно отбивающих удары. Они оборонялись спина к спине; вроде бы отец да сын. Морж был в тонком темно-синем зипуне, кольчужка уже прирвана в плече и на груди, и там выступила кровца; городничий, белый как мел, куда-то девавший всю багровость, налитость лица, выставлял перед собою левую окорнанную руку, обтянутую кожей, а сабелькой отбивался от многих копий и бердышей. Морж был без обычной собольей шапки с заломом, и припорошенная голова, смерзшаяся от пота в колтун, казалась совсем седой. Сотник Ивашка Шадра бился двумя клинками, тонкое девичье лицо его, промытое утренним морозцем, зорево светилось, а в глазах жил восторг. Он не просил милости и не боялся смерти... Ах ты, шшанок, ах ты, волчья сыть, как раззадорился негодяй! А спину-то прячет, содомит, жмется к своему полюбовнику, чтобы не получить ножа сзади...
«Чего якшаться с има? Кончай, и все дела», – галдели стрельцы, однако опасаясь приблизиться вплотную, насунуться на вострую сабельку, и все утыкивали храбрецов пиками, будто притравленного, посаженного на зад дворного медведя с обрезанными когтями и вырванными зубами; приступали и надсмеивались, но боялись, снесет голову одним ударом этакий паршивец.
«Нельзя, воевода не приказывал, – остерегал десятник Третьяк. – Слышь, разинский вор, кидай железяку, хватит, дурень, махаться. Все одно на кол сядешь».
«А ты возьми меня, еретник. Спробуй моей руки, – хрипел Морж. – Вам живым меня не взять...»
«Устанешь когда ли, – лениво цедил десятник. – Эй, тащите веревки, сейчас обратаем, как козла».
И тут Морж поймал взгляд стремянного; он был жесток, холоден и не сулил ничего доброго. И городничий вдруг обрадовался невесть чему, поддразнил:
«Эй ты, курва горбатая, ай кишка тонка? Жаль, тебе мошну не обрезал, кнур безголовый».
И Морж будто бы заговорщицки подмигнул Любиму: де, смилостивься над грешником, не томи понапрасну, отправь душу в потьму, где приберет ее милостивый дьявол. Что-то случилось с Любимом. Зверея, он перехватил драгунскую пику у близстоящего, бездельно глазеющего стрельца и, отбив бессильный удар мятежника, во всю мощь вонзил ее, как кутило в морского зверя, с хрустом пробил кольчужку, проломил, разъял грудину и вскричал: «Лети в ад-от, сатанин угодник!» И еще пуще подпер за ратовище, пронзил сквозь не только городничего, но и полюбовника, нанизал, как куропатей, на веретело. Морж сначала засмеялся презрительно, отбросив сабельку, схватился за пику, лицо его отмякло, покрылось смертельной бледностью; он еще шагнул навстречу Любиму, низко сгорбясь, уперся концом ратовища в снег, изо рта хлынула черная дурная кровь. А полюбовный друг его Ивашка Шадра, пробитый в сердце, лежал на спине атамана, как на ягначьей шкуре, вглядываясь в небо, и улыбался, словно не чуял пронзающей боли...
«Что ж ты, ослушник, натворил?.. Ой, да не Любим ли Созонтович? Медвежья Смерть, ты? Живой, друг сердешный, – обрадовался десятник, недоверчиво вглядываясь в лицо стремянного. – Эк тебя изгваздало, мученика. На тебе же лица нет...»
Тут дверь собора распахнулась, с образами и крестами появились на паперти соловецкие старцы и с пением пошли навстречу воеводе. Монахи шли с поклоненной головою, просили милости у победителя, и какое тут, даже каменное, сердце не дрогнет от покорности побежденных. Слабосилое пение, казалось, пробило площадной гвалт и людскую сутолоку, и даже стрельцы, шнырявшие по кельям в поисках дувана, и те на мгновение будто опамятовались, сронили шапки, невольно подтянулись к Мещеринову. Денщик оббил о снег воеводскую лисью шубу, покрыл плечи, протер ветошкой сапоги; у воеводы было глинистое, тяжелое, сизое от бессонницы и смертной работы лицо. Много жизней принял нынче на свою душу. Мещеринов, набычась, смотрел на ползущий церковный ход и не мог снять с сердца обиды. И ничто божеское не ворохнулось в нем. Монастырь густо пропах человечьей кровью и распоротой плотью, чужая кровь покрыла толстой коркою губы. Воевода часто сплевывал, протирал рот рукавом и не мог отвязаться от этой мнительности.
Откуда-то вдруг взялся Феоктист и, на правах главного в победе, встал возле; он был в новом монашьем зипуне из байбареки, в фиолетовой манатье, на голове прочно сидела бархатная скуфейка брусничного цвета. Глаза бывшего келаря горели лихорадкой, но смотрели будто сквозь толпу, выше монастырских башен, усаженных вороньем, только чтобы не видеть кровавых разводьев и множества посеченных трупов, неряшливо лежащих по всему двору. Феоктисту казалось, что все глядят на него и указывают пальцем...
Присмиревшее войско потянулось за воеводою в храм. Meщеринов приказал петь благодарственный молебен. Тем временем майор Келен и ротмистр Гаврило Буш опечатали воеводской печатью ризницу, крепостную палату, книгохранительницу, денежную и оружейную кладовые, пороховые погреба. Тех мятежников, у кого в кельях находили оружие, тут же заковывали в цепи и тащили в тюрьму до суда и расправы.
После службы воевода принял кубок вина и захотел отдохнуть. На плотные запоры закрыли все ворота, по стенам встали караулы, монастырь погрузился в горестное оцепенение. Братия дожидалась своей участи. Лишь у бочек с вином, выкаченных на улицу, гужевали стрельцы. Не боясь свары, и голки, и пьяных криков, с церковных куполов и крыш слеталось на площадь воронье и дерзко расклевывало добычу, развешивало монашьи черева по деревьям.
И кто бы знал, что все беды этим утром не прикончились.
Государь Алексей Михайлович умирал.
Он еще не знал, что случилось на Соловках, но кто-то неумолимо тянул его в могилу...
Января в двадцать второй день доктор Костериус отворял царю кровь, помогал ему Иван Еврей. Алексей Михайлович тут же почувствовал облегчение, тучнота как бы отхлынула от сердца, и стало легче дышать. Государь посоветовал и приближенным боярам сбросить кровь, и те не смели отказаться; лекарь каждому метал кровь топориком, собирал в серебряный тазик; странно было смотреть, как в царевой Комнате, где решались государевы дела, где за письменным столом любил Михайлович читать польские хроники и подолгу размышлять с лебяжьим пером о душе и бренности мира сего, вдруг высокая знать разоболоклась, сняла сафьянные и опойковые сапожишки, сдернула горностаевые иль песцовые чулочки, подставляя лекарю пятку. И на это государю смотреть было в радость. И лишь дядя по матери Родион Стрешнев вдруг заерестился, закочевряжился, сослался на старость и почетные седины. Тут царь вспылил, закричал на свояка: «Разве твоя кровь дороже моей? Что ты, пронырливый злодей, себя считаешь лучше всех?»
Царь неожиданно вскинулся, замутился умом, подскочил к старику, схватил за бороду, поволок к двери и пинком вышиб боярина в сени. С задышкою вернулся в креслице, недоуменно развел руками, де, отыскался на меня неведомый разоритель, и, скоро остывая, пригласил всех в Потешные хоромы на вечернее кушанье. Ели бояре и духовник Савинов все без мест, куда прилучилось сесть или государь подманил. После трапезы Алексей Михайлович изволил тешить себя всякими музыками: играл в органы немчин, в трубы долгие трубили слобожане из Кукуя, в суренки играли, по накрам и литаврам били молодые слуги боярина Матвеева. После напоил государь всех допьяна, поехали гости, упившись, в двенадцатом часу ночи.
Припозднясь, царь лег опочивать, и вдруг приснились ему новые хоромы с башенками, галдареями и висячими крыльцами, со стрельчатыми оконницами; еще стружкой пахло, рыбьим клеем и свежей сосною, до блеска отглаженной теслом. Царь обрадовался терему, но и удивился: откуда взялась стройка? давно ли заехал в Измайловский дворец, и сейчас затевать еще одну усадьбу было не с руки. И тут на высокое крыльцо вышел прежний духовник, архимарит Саввино-Сторожевского монастыря Никанор, теперешний голова воровской соловецкой смуты. Рудо-желтой шапки не сломал перед государем, а поджидал его наверху, сурово стянув губы в нитку. Царь взглянул в его глаза и поразился неизмеримой глубине боли и тоски; он о чем-то мысленно спросил архимарита, боясь вслух сказать вопрос, Никанор расслышал его сердцем и кивнул...