Стемнилось рано, в небесах проредилось, вспыхнула луна, и в этом призрачно-голубоватом свете все происходящее чудилось иль разбойничьей пьяной сходкой, иль игрищем упырей и ведьмаков в тайной скрытне возле своего вертепа; там-сям вдруг вспыхивал факел, блуждая в лесу, ронял россыпь оранжевых брызг, скрипело дерево, отряхая снежную кухту, раздавался приглушенный всхлип, кто-то жалобно ойкал, хрипел задушенно, вдруг сочно матерился служивый, хлеща наотмашь непокорника кулаком, заламывая голову в петлю. И снова все стихало, и только грошик луны резво катился по разводьям меж перьевых облаков.
Потом пришел полковой священник, и в приказную избу потащили к расспросу остальных чернцов, бельцов и послушников, кого нашли по кельям. Воевода почернел от усталости, досады и хмельного. Монахи ерестились, задирали головы, государя проклинали, называли царя дневным разбойником и рогатым чертом, слугой антихристовым и молиться за него не желали. Мещеринов иногда не сдерживался, тыкал кулаком монаху в лицо, выкрашивал зубы, морщился от боли; волосатые казанки искровянились и ныли. Иных воевода выпинывал с крыльца и орал на весь стан, чтобы служивые немедля тащили проклятого вора в крепость и вздернули на башне...
У монастыря за Святыми воротами и возле губы Глубокой запылали высокие багровые костры; с моря потягивало сивериком, и пламя загибало рыжими гривами. Был отлив, вода, нагромоздив на берегу торосьев, откатывалась назад, оставляя разводья. Иных из мятежников, скрутив вязками, окупывали в рассоле, поливали из бадьи и оставляли на льду на смерть; других же запихивали пиками и пешнями в разводья, не давали вытолкнуться наверх, хватить воздуха. Окротевшее море скоро схватывалось слюдою, и окоченевшие люди вмерзали в прозрачный кокон.
В шестом часу ночи суд был исполнен, и воевода отправился почивать. Догорали в тишине костры у губ Глубокой, остров оцепенел от ужаса, и только стаи ненасытных воронов, покинув монастырь, теперь кормились за стрелецким кладбищем; иногда птицы отлетали в сторону, когда подходил вкрадчивый лисовин.
К утру снова пошел ровный хлопьистый снег и скоро скрыл следы расправы.
Из пятисот мятежников лишь тридцать два монаха избежали печальной участи; половину из них, оковав, воевода вкинул в тюрьму, а остальных, кто живо повинился, иль дал богатого откупного, как старец Левкей и казначей Леонтий, иль встретил у собора с образами, – тех помиловал и посадил в кельи за караулом для монастырской службы. Ризничий Вениамин, отдав Мещеринову пятьсот рублей, до утра молился в слезах за убиенных, клял царя, сулил скорой смерти ему; стражник же одернул старца за хулы на государя, за что был люто бит староверцем. На утро, узнав о случившемся, ризничего Вениамина предали пытке, и через неделю он отдал Богу душу...
* * *
Любим жил будто в полусне иль легком наваждении, и неожиданная свобода не доставила ему радости; запах крови, царивший над монастырем, – это не дух ладана и восковых свечей, он не блажит души, но вызверяет жестокое немилостивое сердце, а доброрадного человека повергает в изумление...
Пошатавшись меж запоздалых питухов, никому не нужный, с чувством печальной тягости в груди, Любим убрел на стан к знакомому полчанину. Изба опустела, и они оказались вдвоем, отгородившись временно от всего мира. Молча, долго пили вино, но хмель не брал. Любим окоростовел телом и весь чесался угрюмо и зло. Полчанин обещался следующим днем приготовить в монастыре баенку, отпарить служивого и выправить горб. Засиделись допоздна, до куроглашения, но ни один петух не вскричал в обители, отпугивая нечистую силу, ни один колокол не встревожился, ибо сама эта сила, полонивши монастырь обманом, уже богатырски храпела, и десяток решительных людей с клинками мог бы легко обезлюдить полк. Но эти решительные люди уже почивали вечным сном.
Воевода, однажды мельком увидев стремянного, лишь буркнул: «Жив, что ли?» – и сразу отмахнулся, забыл, занятый кровавым делом. И сейчас, сидя у полчанина, Любим не знал еще, как подступиться к полковнику, с прощающим ли, забывчивым сердцем, или с корыстными просьбами, хотя и помнил, что круто приступать к Мещеринову опасно: ведь впереди вся зима, а жить придется в соседях. Несколько раз Любим выходил на крыльцо, и ночь для его охотничьего слуха была переполнена страшными звуками: смерть шумно бродила по стрелецкому стану и правила трапезой, наливала жаждущим кровавые кубки...
Рано утром он заявился к воеводе просить места. Был в том изношенном кафтане, в котором три лета назад угодил в полон. По шее шныряли платяницы и, подныривая под рубаху, прикусывали истомелые мяса. Любим знал, что к службе полагались денежное жалованье, одежда и корм, которые задолжал воевода за все три года плена и навряд ли решится вернуть. Ведь берешь-то чужое, а возвращаешь – свое. Наверное, полюбовно не отдаст, как ни моли, но придется к царю посылать слезное челобитье.
Мещеринов купался в морозном снегу, шерстяная грудь и набитое брюхо пылали, как зарево. Воевода ухал и охал, катался в сугробе, как жеребец, и по тугим багровым лядвиям билась наспевшая в походе мошна. Рядом стоял денщик, подсвечивал фонарем, хихикал; на сгибе руки лежал махровый утиральник. Увидев стремянного, воевода резво вскочил, набычился, приготовясь к схватке, и шумно помочился прямо в ноги служивому. Походные шуточки были знакомы стремянному, и он не озлился. Мужики в гурте, да когда долго тоскуют без баб – те же жеребцы в стаде, и каждое слово в досужем разговоре крутится вокруг женской матницы.
«Погоди здесь, а то вшей в избу занесешь. Я скоро», – сказал дружелюбно воевода и ушел в тепло. Любим вдруг почувствовал, как замерз, истасканный кафтан уже не грел отощалой плоти. Тосковали ноги, одрябшие, застуженные, словно бы оттуда просился на белый свет крохотный икотик, случайно угодивший в горбину. И снова Любиму захотелось обратно в тюрьму, в предсказанную Геронтием ямку.
Незаметно развиднелось, пламя костра поблекло, за озером прояснилась крепость. На дороге послышался скрип сапогов, бряцанье оружия; вынырнул из-за сугроба согбенный стрелец, он тянул чунки, на санках, сложив ноги, сидел архимарит, крепко ухватившись за копылья обледенелых дровенок, на которых в монастыре возили то ушаты с водою, то истопку. Рядом, подпираясь на батожок, брел Феоктист в брусничного цвета еломке; поверх бараньего нагольного шубняка была накинута фиолетовая манатья навроде епанчи.
Архимарит, когда выскочил из кельи и увидел сутолоку у ворот, сразу кинулся к башне, чтобы повернуть затинные пищали во двор и дать неприятелю отпора, но был сброшен стрельцами со стены, неловко упал на мельничный жернов, принакрытый снегом, и подняться уже не смог. Так и заволокли Никанора в архимаричью келью и оставили за караулом до утра... Он был в холодном зипуне, но не мерз, голова без скуфьи, выбелена изморозью; когда усаживали на дровенки, нечаянно смахнули колпак, а напялить обратно уже не нашлось доброго человека. Никанора примотали веревками, чтобы не свалился, у него ныла поясница, тело онемело ниже крестца, и отнялись ноги. Боли он не чувствовал и этому был рад. Никанор обежал прощальным взглядом монастырский двор, ища братского сочувствия, но было пустынно на площади, лишь вороны бродили по застеньям и выкапывали из-под снега кровавые смерзшиеся черева...
... Прощайте, Христовы хлебцы, уже испеклися, в самый раз поспели, скоро и я за вами, не промедля. Слышь-те-е!..
Никанор знал, что нынче помереть, и был рад скорому концу. Все завещанное исполнилось как нельзя лучше, и пролитая кровь мучеников скоро прорастет на Руси для новой жатвы; ой, сколько чистых душ встрепенется, проведав о соловецком ужасе, сколько потворников бунту не замедлят встать в проредившиеся православные полки, чтобы заменить погибших праведников. И даже нынешние мучители, кто немилостиво истолкли братию в муку, скоро устыдятся содеянному и покинут еретический Никонов блуд.
Люди вынырнули на росстань с огнищу, просунулись через рогатку мимо караула, стрелец поднял запаренное и припухшее лицо, и Любим неожиданно узнал Евтюшку. Тот был в ратном червчатом зипуне, прихваченном лосиным ремнем, и хоть без сабли и боевого топора, но на поясе болталась лядунка с порохом и трутоноша в кожаном мешочке. Евтюшка перевел дух, а увидев вдруг Любима, вздрогнул, густо покраснел и трусливо отвел косенький взгляд.
«Ах, едритвою капусту в кочерыжку мать, подлая твоя душа, знать, еще не совсем пропал», – подумал Любим.
Архимарит же оживился, зачем-то подмигнул знакомцу, протянул тенористо: «Дай Бог здоровья, сынок. Прости ты меня, грешнаго». – «А за что прощать-то?» – «Да, поди, напрасно мучил тебя?»
Они замолчали. Евтюшка распутал Никанора от веревок, архимарит попытался встать с дровенок и повалился кулем в снег.
«Ишь вот, совсем обезножел старик», – прошептал старец в усы. Любим бросился помочь старцу, но Евтюшка преградил путь, усадил Никанора обратно на санки. Феоктист, понаблюдав, хлопнул брата по плечу и, ничего не сказав, вошел в приказную избу; караульщик свободно впустил монаха. Феоктист самолично перенял на себя настоятельство, взял верх над монастырем, и сейчас ничего не делалось без его участия; надо было всем управить, за всем приглядеть, чтобы стрельцы не бесчинствовали, не пограбили казны, не схитили добро, с таким трудом нажитое за века многой братией.