Возможно ли такое название — низины и равнины комы, агонии? Черт возьми, сколько продолжалась агония адвоката и его спаниелей? И в ту секунду, когда вопрос этот всплыл в моем сознании, я заметил, что адвокат идет за мной. Да, адвокат и ковылявший у его ног патриарх Арчи были первыми, кого я «увидел».
Профессор Фрейд: «Нельзя закрывать глаза на некоторые явления реальности. Анализ зловещего возвращает нас к мироощущению АНИМИЗМА, который характеризуется заселением мира очеловеченными духами и нарциссизмом, самовлюбленной переоценкой собственных душевных переживаний».
Плен-да-Чома. Плен-да-Кома. Хвойный лес начал редеть, и я уже смог бросить первый беглый взгляд на другую долину, спящую долину, где Ксана из неясных побуждений хотела погрузиться в глубокий сон. А наверху, на горе, виднелись одинокие огоньки горной станции Муоттас-Мураль — огоньки, казавшиеся частью Млечного Пути. И пока я созерцал открывшуюся мне картину, слева, в тридцати шагах от меня, появился доктор прав Гауденц де Колана. Слегка пошатываясь, он шел не по дороге, а напрямик между кедрами, лиственницами, елями, в том же направлении, что и я; старый спаниель Арчибальдо не отставал от него ни на шаг; спустя секунду я «увидел» и остальных псов: Феличе, Кончетта и все другие — не помню уж, как их звали, — вразвалку брели за Коланой. По временам они скрывались за деревьями, потом опять появлялись. И все они — и человек и собаки — казались бесформенно вздутыми, как утопленники, и совершенно белыми, подобно шампиньонам.
Я остановился, ошеломленный этим «зловещим» зрелищем, этими так называемыми очеловеченными духами, впал в анимизм, в нарциссизм, занялся переоценкой собственных душевных переживаний. Наверно, этот возврат к анимизму был спровоцирован, с одной стороны, переутомлением, с другой — крайним возбуждением. Я остановился, и в ту же долю секунды замер сельский адвокат со своими собаками, замер, опершись на белую, как шампиньон, палку, сдвинув на затылок белую шляпу с широкими полями; ни он, ни спаниели не обращали на меня ни малейшего внимания.
Я прислушался. Сладкого вальса «Венская кровь» Иоганна Штрауса-младшего уже больше не было слышно.
Стоило мне сделать шаг, как де Колана и его свита тоже двинулись вперед. У ближайшего поворота дороги я заметил справа от себя велосипедиста. Он зловеще медленно крутил педали, ехал, не разбирая дороги, по Плен-да-Чоме со скоростью пешехода. Он был весь какой-то вздутый, а его одеяние, лицо, патриаршья борода и набитый до отказа рюкзак белели подобно шампиньонам. Сколько времени могла продолжаться агония попавшего в беду хозяина типографии Царли Цуана? Примерно столько же, сколько его адвоката. Не глядя ни на Колану, ни на меня, он двигался в том же направлении, что и мы; я быстро свыкся с моими спутниками, с тем, что они брели как тени, не удостаивая меня взглядом.
Дед Куят не очень изменился. Он шествовал по Плен-да-Чоме почти вплотную к последнему спаниелю и выглядел не менее слинявшим, чем все остальные. Со слов Пфиффа можно было заключить, что его агония длилась совсем недолго. Шампиньонно-белый тюлений череп и чесучовый костюм Генрика Куята были почти такого же цвета или почти такой же бесцветности, что и его лицо во время моей последней встречи с ним, происшедшей всего двадцать восемь часов назад в луциенбургской башне-кабинете.
И еще один призрак был закутан в белесые просвечивающие лохмотья. Его бледное лицо казалось странно смазанным, и все же я сразу признал в привидении бывшего депутата рейхстага Валентина Тифенбруккера. Что сказал тогда Пфифф по телефону? «Когда люди Модесто… вытащили Вале из горящего «шторха», он еще жил, но уже не очень долго». Серый люстриновый костюм Тифенбруккера сгорел, я видел только беловатые лохмотья и его обожженное, покрытое сажей лицо; впрочем, теперь мне почудилось, что лицо обсыпано мукой. Это был Вале.
Он шагал вслед за дедом Куятом, но они не замечали ни ДРУГ друга, ни меня.
Теперь мой ночной маршрут проходил мимо острого клина Энгадинского национального парка, обсаженного рядами молодых деревьев и огороженного оголенными электропроводами; прямо перед собой я «увидел» белого всадника на белом коне. Он ехал с непокрытой головой шагом и с той молодцеватостью, с той поистине органической «кентаврской» слитостью с лошадью, какая отличала Джаксу до последних лет жизни. Конь пробирался сквозь ранний, поднимавшийся с земли предутренний туман, окутавший молодые посадки, и, хотя конь был белый, как и все чистокровные лошади липицанской породы, мой наметанный глаз бывшего кавалериста сразу различил, что на сей раз передо мной не липицанец Джакса — на своем веку я перевидал их от четвертого до седьмого.
«Мьёльнир», — мелькнула у меня мысль; да, это был жеребец помощника коменданта Дахау Гизельгера Либхеншля! Соловый жеребец. Правда, он утратил свой светло-золотистый цвет. И конь, и всадник, и одежда всадника были как бы совершенно обесцвечены. И тут вдруг на меня напал ужас, я заметил, нет, мне показалось, что я заметил, впрочем, что я… я и впрямь заметил… заметил, что около коня и всадника то и дело вспыхивают бледные язычки пламени… Сколько времени продлилась их агония, их кома? Их электроказнь?
Но как раз этому феномену можно было тотчас подыскать «естественное объяснение»: на протянутые вокруг парка металлические провода падал свет древней ущербной луны…
Неожиданно я обнаружил еще одного коня.
Но этот конь не казался обесцвеченным, шерсть у него была золотисто блестящая, такая же, наверно, как у солового.
И в ту же секунду я услышал приглушенный стук своих собственных башмаков по «мостовой», по многослойному ковру опавшей хвои. Мои тихие шаги заставили насторожиться только второго коня, золотистого жеребца. В то время как всадник и вся остальная процессия белых теней продолжали свой путь, золотистый конь остановился и повернул голову; видно было, что в любую секунду он готов обратиться в бегство. Но и тут нашлось «естественное объяснение» номер два: это был олень со светлой шкурой, так сказать олень во плоти, старый, матерый олень (настолько-то я разбирался в животных, хотя и был убежденным «антиохотником»).
Разветвленные рога оленя на фоне светлого неба казались вычеканенными.
Я подошел ближе, и тогда олень почти с места перемахнул через ограду; его прыжок был просто-таки неправдоподобно элегантен и молод. По замиравшему вдали хрусту веток можно было проследить путь оленя.
Но Джакса ехал дальше, не замечая ничего. Ехал шагом. Таким же шагом, каким шел я. А за мной было огороженное пространство. За нами. За мной. Бор в низине Плен-да-Чомы становился все реже, скоро деревья и вовсе расступятся и я увижу разбросанные там и сям огоньки Понтрезины, а может быть, и фары грузовика (грузовик марки «ящер» — это уже из другой книги); грузовик появится, наверно, на шоссе номер двадцать девять, которое ведет через Сан-Джан, и тогда «нечистая сила», согласно древнему правилу, сгинет. Но сейчас она все прибывала. За велосипедистом появился призрак в белой маске вместо лица, помахивавший таким же бесцветным карабином. Что-то удержало меня от того, чтобы внимательней рассмотреть его, похоже, нечистая совесть… Это был Солдат-Друг, его агония длилась не больше полсекунды.
А сколько длилась агония доктора медицины Максима Гропшейда, врача бедняков с улицы Ластенштрассе в Граце?
Он поджидал меня у самого острого угла огороженного парка, а потом побрел рядом, подошел ко мне ближе, чем все другие, беззвучно ступая над полого спускавшейся лесной дорогой, освещенной Млечным Путем, белый, словно шампиньон, и к тому же наголо обритый (стало быть, после поступления полумертвого доктора в Дахау они еще потащили свою жертву к лагерному цирюльнику!); на Гропшейде болталась арестантская одежда, серовато-белая с белыми же полосами, на бледных губах играла зловеще таинственная и вместе с тем знакомая усмешка, в которой можно было прочесть… да, можно было:-«Жаль, Требла, что мне не положено замечать тебя, ведь я сплю, бреду, как сомнамбула, сплю». Из его лба торчал, словно белый изогнутый рог, охотничий нож.
Сколько времени могла длиться агония Максима? Сколько часов?
Все перестало казаться мне «таинственным и ужасным» — это было невыносимо; я больше не смотрел на него.
Галлюцинации вышедшего в тираж бунтаря-австрияка?
В эту ночь на пути домой меня охраняли мертвецы.
От Полы к Пине. Кто бы мог подумать?
Пунтрашинья. Путник вспомнил: таково ретороманское название Понтрезины; с колокольни приходской церкви донеслись два удара, пробило два часа ночи; можно не сомневаться, что путник-лунатик почти неслышно крался по лестнице в здание почты. Он тихо толкнул дверь комнаты для приезжих, которая вот уже месяц была его «кабинетом» и которую он намеревался освободить как раз сегодня. У стены стояла раскрытая постель, в этом было что-то необычное; в портативном «ремингтоне» торчал лист бумаги: «НЕ СЕРДИСЬ НА МЕНЯ ЗА ТО, ЧТО Я, КАК МЫ ДОГОВОРИЛИСЬ, ПОСТЕЛИЛА ТЕБЕ ЗДЕСЬ, НО МНЕ СЕЙЧАС НАДО МНОГО СПАТЬ. ЕСЛИ ТЫ ВООБЩЕ ПРИДЕШЬ ДОМОЙ, ЖЕЛАЮ ТЕБЕ ХОРОШО ОТДОХНУТЬ, ДОРОГОЙ МОЙ БРАТЕЦ, ТЫ ЭТО ЗАСЛУЖИЛ. К…» После буквы «К» — точки. Чем была вызвана эта записка? Неужели только тем, что К. узнала: официантке Пине, девушке из Вальтеллины с меланхоличным «римским» взглядом, внушили, что господин приехал сюда лечиться от аллергии не со своей законной супругой, а со сводной сестрой? Дверь, соединявшая комнаты, оказалась запертой. Странно! Ксана почти никогда не запирала ни дверей, ни чемоданов. После всех передряг туннеля ужасов в минувший понедельник путник остро нуждался в отдыхе, а посему надо было тихо принять душ и смириться с тем, что ему постелили здесь. Он и впрямь принял душ, однако уже в три часа утра, то есть во вторник, 21 июня, в тот день, когда началось первое лето Великогерманского рейха, беглец из рейха стоял у фонтанчика перед отелем «Мортерач». Ночь все еще длилась, луна светила, ни один петух не прокукарекал, стало быть, путник-лунатик был по-прежнему путником-лунатиком. У фонтанчика перед «Мортерачем» не было слышно коровьих колокольчиков, только вода тихо плескалась, напевая свою нескончаемую песнь, звучавшую в эту ночную пору веселей, чем днем, хотя и более вяло, в этом она была похожа на путника. Внезапно раздался размеренный стук подбитых гвоздями башмаков. Два навьюченных поклажей проводника из тех, кого частенько можно было увидеть в экскурсионном бюро, тяжело ступая, поднимались на Бернину, оба попыхивали трубочками не спеша, обстоятельно. Ночь была светлая, и они оглядели человека у фонтанчика, спокойно, но с некоторым недоверием.