— Неуж казанцы погнушаются нами? Эко рядиться станем, кто на Волге важней да кому на медведя, а кому на кисель! Ты-то что же не вразумил их? Терпения не достало?
— Ох, Козьма-свете, жил бы и в орде, токмо бы в добре. Биркин, нечистая сила, мя на посмешище выставил, наплел всякого. Ежедень — брань да тычки. Тако допек, ажно и сам яз излаялся, прости господи!..
Крупное широкое лицо Саввы полыхало гневом. Никто из нижегородов, взглянув на протопопа в тот миг, не смог бы его по-прежнему назвать миротворцем. Благо, отходчив Савва, и оставалось только переждать его гнев.
Однако вовсе не Протопоповы злоключения и страсти удручали Кузьму, ибо они были всего лишь малым всплеском лютейшего раздора на русской земле. Угнетало предчувствие затаившейся рядом самой подлой напасти.
Не в первый уж раз мнился Кузьме некий богатый и обширный дом, где после похорон хозяина алчная челядь, растаскивает беспризорное добро. Всяк для себя старается, а потому никак не выходит, чтоб довольны стали все разом. Вот и сцапались. Рвут друг на друге кафтаны, выхватывают из-за пояса ножи, кличут поборников на подмогу. И как тут злу не умножиться злом! Налетают со всех сторон, кидаются в свалку свои и чужие. Все шире и шире, словно от камня, брошенного в вода, расходятся круги ожесточения и ненависти.
Паче всех бед опасался теперь Кузьма раздора в ополчении. Хоть и верно изрек намедни в Земской избе мозговитый печатник Микита Фофанов, что де бедою ум покупают, для многих еще не стала суровым уроком участь ляпуновского войска. Мучило Кузьму, что, если поссорятся начальные родовитые люди, не в силах он будет унять их, потушить вражду. Даже ради самых благих помышлений у него никогда не возникало желания поставить себя в один ряд со служилой верхушкой — всякому свое, но ему ревностно хотелось, чтобы все были равны перед совестью. Иначе и к разуму взывать без пользы. Бесплодные перекоры — напрасные жертвы. Ох, как же надо быть настороже, поскольку, не дай Бог, князя Дмитрия Михайловича с его невеликим чином могут оттереть вскоре более знатные воеводы. Тогда о вызволении Москвы и думать нечего. Развалится войско допрежь того. Покуда же все складывалось благополучно, но Кузьма не сомневался, что прибытие Биркина с казанской ратью повредит ополчению, и потому был бы доволен, если бы стряпчий вовсе не появился в Нижнем.
«Душе моя, душе моя…»
Выйдя на снег, Кузьма увидел сбоку от паперти старика Подеева с Федором Марковым.
— От тебя, Ерофей, мне, чай, нигде не сокрыться, — пошутил Кузьма, ласково посмотрев на Подеева.
— А то! — осклабился старик, поддержав шутку, и повестил: — Федору ты зело нужен.
— Приключилося что? — обеспокоился Кузьма.
— Потолковать надобно, — с обычной деловитой невозмутимостью молвил Марков. — На торгу у нас две лавки пограблены. И тебе, Кузьма Минич, ако земскому старосте…
— Погоди, погоди, — остановил целовальника Кузьма. — Нешто не слышал, что завтре уходим? Прошу тебя, Федор, мою обузу старостову взять.
— Как же? — опешил справный Марков. — Завтре? Ране сроку?…
— Не ране, в самый раз, — сказал Кузьма. — Неколи уж медлить. — И твёрдо повторил, будто единолично принял решение: — Неколи!
8— А, неровен час, не воротишься? — со слезами на глазах спрашивала Фотинку Настена, прижимая у груди его свадебный поминок, резную утицу-солонку, и никак не давая ему уйти с легким сердцем.
— Ворочуся. Куды денусь? Дак всяка птица гнездо знат, — неуклюже пытался утешить ее Фотинка и стеснялся ласковых слов, потому что рядом стоял Огарий, вовсе сдавший и похожий на сморщенного старичка.
Настене не свычно было видеть милого в ратных доспехах, холодное железо пугало ее. Ледяной враждебностью веяло от железа. Чудилось, что и сам Фотинка в грубых железных тисках стал другим, лишенным своей воли и своего добродушного нрава. И будто не он уходил, а его уводили, безвозвратно отнимая.
Поникший Огарий, переминаясь с ноги на ногу, тихо сказал Настене:
— Не мучь еси его. Домашня дума в дорогу не годна, силу отнимает. Пущай без печали идет.
У Настены затряслись плечи, жемчужинами покатились по щекам слезы. Жгучая боль, словно гадюка, ужалила ее в грудь. И в самом безысходном отчаяньи, в самом крайнем ужасе, разверзающемся черной бездной, она поняла: не уберечь, не охранить ей Фотинку. И закаменела, как в тот страшный час, когда вместе с Гаврюхой похоронила мать и братишек в мерзлой, так до конца и не отогретой костром земле. Но теперь силы не оставили ее. Внезапно построжав, Настена уже спокойно, как многие обреченные на одинокое бесконечное терпение жены, перекрестила ратника.
— Тута будет соль от моих слез, — поднесла она солонку к осунувшемуся фотинкиному лицу. — Тута, любый. А на людях слезинки не оброню. Ступай без тягости.
Хлестко ударила вестовая пушка с кремлевской стены, призывая ополчение к сбору. Фотинка махом взлетел на коня.
— На тебя оставляю ладу мою, — срывным голосом крикнул он Огарию. — И о монастыре, слышь, не смей помышлять, покуль не ворочусь. Зарекися же!
— Исполню, — пообещал Огарий. — Эх, пущен корабль на воду, сдан Богу на руки. — И тоже не удержал прихлынувших слез, жалкий, слабый, великовозрастное несчастное дитя жестокой смутной поры. Сквозь слезы, винясь, только и примолвил:
— Потешить хотел тя на дорожку, да не угораздился.
Настена рванулась к Фотинке, припала лицом к его сапогу. Он, как легкое перышко, поднял жену, исступленно поцеловал в губы и, опустив на землю, тут же пустил коня галопом.
По всем улицам конно и пеше тянулись ратники к воротам кремля. И повсюду за ними бежали жены и детишки, вдруг застывая на месте, словно им пресекала путь невидимая заклятая черта. Но, спохватившись, они снова бежали, устремившись уже на гребень горы, откуда могли узреть обставленную вешками дорогу через реку, по которой уйдет ополчение.
У Спасо-Преображенского собора пестрели хоругви, тесно смыкались конные ряды. Уже вышло священство на паперть, чтобы свершить молебен, окропить святой волжской водой ратные знамена и благословить воинов. Но еще не было тут главных начальных людей, что загодя собирались в Съезжей избе для напутного совета, не было и Минина.
Накануне сходив с Татьяной Семеновной к родительским могилам, Кузьма, чтобы больше не связывать себя с домом, простился с ней до свету. Разбужен был Нефед. В длинной мятой рубахе, изросшийся, узкоплечий, смурый сын почудился Кузьме таким по-монашески смиренным и безответным, что Кузьма не без жалости обнял его. Только не было ответного порыва. Однако невозмутимость отрока, часто лишенного отцовской опеки и близости, не разгневала Кузьму, а вызвала лишь легкую досаду.
— Ну, не дуйся на меня, Нефедка; самому мне, небось, не слаще твоего. Всем я своим поступился. А за ради чего? Уразумей, крепко уразумей и рассуди. Вот тебе наказ. А другой — будь набольшим в доме, мать не забижай, гульбу брось. Ты тут ноне за все ответчик.
— Хватит, тятя, — вяло высвободился из отцовских объятий Нефед. — Разумею все. Иди. Чай, уж не терпится тебе.
С горьким осадком в душе Кузьма обернулся к замкнуто молчащей Татьяне Семеновне. Она и теперь не промолвила ни слова. Но по тому, как мягко коснулась ее рука к шее Кузьмы, вправляя за ворот тесемку заветного образка, он почуял, что своим молчанием жена чутко уберегала его от излишних терзаний. И впрямь Кузьме стало спокойнее.
У крыльца его поджидали Сергей с Бессоном.
— Не поминайте лихом, браты. Простите, коли чем не угодил, — поклонился им Кузьма.
— Прости и ты нас, брате, — сдержанно поклонились они ему. — Будь покоен, не оставим случай чего.
В мутную еще рань выехав со двора, Кузьма сразу же забыл о доме, как будто в нем и не бывал ныне, все его мысли поглотила ополченская страда. И подхватила, завертела его лихая суета, кидая от пушкарей к обозникам, от пекарен к амбарам, из Верхнего посада в Нижний. Повсюду его заверяли:
— Все наготове, Минич, все ладно.
То же ему сказали и у конюшен, где в станках подковывали последних верховых лошадей. Но не зря Минина отличала хозяйская дотошность.
— Эй, Гаврюха, ты что ж учиняшь: на задне копыто подкову ладишь? Али хвор? На передни, на передни ноги токо колоти…
Красный от стыда, замаянный Гаврюха, со вспухшими от бессонницы глазами, тут же принялся исправлять огрех.
У сенных сараев Минин заставил мужиков перекладывать возы. На Зеленском дворе пересчитал бочонки с порохом. Заглянул в кузни: управились ли там с изготовлением копий про запас. И к урочному часу подоспел к Съезжей избе.
— Слыхал, Кузьма Минич, — остановил его на крыльце возбужденный Ждан Болтин. — Ермоген в московском заточении преставился. Доконали-таки его чертовы ляхи, довели до голодной смерти. Вот бы сей же миг нам в сечу, враз разметали бы душегубцев!