Но в ноябре 1819 года граф Милорадович и обер-полицмейстер Горголи открыли, что в Петербурге многие дома полны скопцов. Ночью в июле 1820 года столетнего старца посадили в коляску и под строжайшим надзором повезли в Суздальский монастырь. Миллионщик Солодовников скакал следом, всячески умолял стражу и задабривал, чтоб те разрешили проститься с отцом: возле заставы Солодовников, пока меняли лошадей, пал на колени и попросил у Селиванова благословения.
С той поры двенадцать лет просидел Селиванов в одиночной келье Суздальского монастыря под глубоким секретом, и как ни пытались скопцы свидеться со своим пророком, какие усилья ни прилагали на подкупы, ни одному «белому голубю» так и не привелось свидеться с ним.
Бог Селиванов скончался в феврале тысяча восемьсот тридцать второго года. Но для скопцов он не умирал, в доме Солодовникова вплоть до ареста хранился в неприкосновенности престол Селиванова, и «бедные сиротинушки» уверяли, что, как только их воинство достигнет ста сорока тысяч, тут и въедет в столицу на белом коне их Искупитель и утвердится во всем мире рай оскопленных, а всем прочим будет страшное судилище.
А посему трудитесь, «бедный сиротинушка», собирайте сокровища, наживайте золото, набивайте сундуки серебром да бриллиантами, чтоб не с пустыми руками встретить Отца и войти в Новый мир.
Потом все так и получилось, как напророчила Таисья.
Капусту начисто выел червь. Но осенью, пред самым ледоставом, зашел в реку сиг, и монашки, сколько хватило сил, начерпали рыбы, насолили, и навялили, и насушили. Но Таисьиного предсказания никто не знал, а игуменья хранила молчание, и сестра Ксения затаила ревность. Ей-то, сироте, голодайке и подневольнице, только здесь, в кельях, расцветшей душою, так думалось, что для Таисьи жизнь монастырская лишь забава: вот собьет охоту, намерзнется, наголодается, войдет в тоску сердечную, а там и в домы подастся, на вольные сытые хлеба. Ей-то и в миру благодать, и только из причуды, из баловства и игры залезла бабенка в комариную глушь.
А Таисья над собою измывалась, будто в гроб себя загоняла. Уж на что ревностные в кельях были постницы, и те диву давались и нет-нет да прижаливали: ты бы, сестрица, говорят, себя поберегла. Покорно слушала Таисья остереженья, но свой устав упорно вела, одного боялась в душе: вот грянут холода, окуют землю, сможет ли она пересилить плоть свою, не ослабнет ли душою? Но она так решительно, с такою готовностью вошла в монастырскую жизнь, будто рождена была для нее – и та, мирская, далеко откатившаяся, была лишь сном, наваждением, краткой причудой. А ведь нелегким было это бытованье, ой нелегким.
С семи до девяти утра – послушания, работа, самая черная и грязная, на кою с особой охотой напрашивалась Таисья.
В девять завтрак, первая скудная выть: ушица из соленой сухой рыбы, а иной день хлебная корочка да глоток квасу.
До часу дня опять послушание. В час квасу кружку иль толченой ягоды с водой. До трех отдых и вновь до шести работа.
В шесть вечера – вторая трапеза, если не постные дни, если не понедельник, среда иль пятница. В эти дни вместо трапезы квас с хлебом.
После второй трапезы звонят к повечерне с семи до восьми. Отстоишь, совершая перед иконами метания, потом к себе в келью, один на один с Богом, душу излить ему, за всех ближних и сродственников попросить милости, за всех страждущих и заблудших попечалиться. «Келейное правило» – молитва с поклонами в келье. После краткой молитвы передвигает монахиня четку на один лепесток и делает поясной поклон. Рясофорная монахиня (низшая степень пострижения) делает ежедень по шестьсот поясных поклонов, манатейная – около тысячи, схимница – до полутора тысяч. На монашеском языке называется – «тянуть канончик». Рясофорная тянет его полтора часа, схимница – до трех.
За день-то наработаешься, наломаешься с вилами, иль граблями, иль в реке с неводом: жилы стянет, от постной жизни в голове круги. Так нет бы прилечь на жесткое ложе и, закинув руки за голову, помечтать Бог знает о чем и тут накоротко заснуть до утрени. Так нет, Таисью будто кто принуждал по самому тяжкому уставу жить. Но ведь никто не досматривает, никто не ведет счету твоим поклонам, никто не отмечает твоего усердия. Так кто же неволит незавидную здоровьем женщину так изнурять себя? Кто ответит? Изо дня в день, из года в год, десятилетиями! Лишь печальные, вопрошающие глаза Христа, едва освещенные скудной лампадою, ведут тебя по жизни.
И весь сон-то монахини от десяти до часу, казалось бы, урви каждую минуту, чтобы воспрянуть, выстоять в долгой молитве. С часу ночи до четырех утреня, да всё на ногах: молодой-то не под силу, не то преклонной годами. Стоит ведь такая, уже вся увядшая, подпирая себя батогом, и вдруг поддадут ноги, на время смежатся глаза под тягучую молитву: и падет старушонка с грохотом, особенно громовым от внезапности, покатится клюка. Подойдет экономка, подымет схимницу в черной до пят рясе с белым крестом на груди – и снова вершит свой подвиг постница.
А с четырех до шести утра – литургия.
Какого смысла ищут люди в этом бытованье? Что за грех такой замаливают они? А то и грех, что сами явились на свет в мученьях и других замучили; а то и печаль неизживаемая, что всех им жалко. Жалко, что живут люди на миру как-то нехорошо, в прелюбодействе погрязли, в наживе и дурных помыслах, ради утех телесных позабыли душу. И кому предали-то-о, черевам тухлым и плоти, кои источатся враз, как придет срок, изойдут в ничто. И кого предали люди ради убогого, болезного, никчемного тела – душу свою предали, бессмертную душу свою.
И так страшно иному человеку за это всеобщее предательство, что возжаждает он искупленья и подвига. И тогда все ему не мило на миру, все обрыдло, все кажется покрытым проказою.
Боже мой! – со слезами возопит человече и, не медля более, покидает мир навсегда, уходит в затворы.
Борьба со сном во все долгие ночи – это борьба с сатаною, прочно угнездившимся в жилах телесных, что правит человеком, пока он дремлет.
Хотя монастырь был особножитный, но продукт запасали сообща, и уже из кладовой манатейная монахиня выдавала припас в отдельные руки, и каждый варил сам себе выть, по своему вкусу и уставу. Печи топились из коридора, и, когда стряпали монахини, он походил на кухню, где толклись, путались у шестков несколько старушонок. Мирское все-таки было это занятие, да и сам огонь, трепетавший в печи, зыбким багровым своим отражением пятнил сумрачный долгий коридор и делал его праздничным. Кто ушицу варил, кто похлебку пустоварную, кто житние колобы замешивал; вроде бы каждый сам по себе, но и каждый примечал за соседкою по келье, где она, да можется ли ей, и какова у той нынче трапеза. И обида была, если кто особенно жировал, и зависть, и ревность, кто по-особенному жил, сам себя в схиму зачислил, без пострига; и печаль, коли старенькая в келье уже не подымалась с постели. Но и тут, протянувши иссохлые, постоянно зяблые ножонки и уставивши корявое подслеповатое личико навстречу лампадке, молится она непрестанно и послушно глотает жидкую житнюю кашицу беззубым ртом, ежели приведется еда и кто-то сподобится обиходить болезную.
Лишь Таисья, заняв камору возле нужника, оказалась вроде бы в обособицу. Келья ее была без обогрева, и печурки свободной не нашлось, чтобы обсушиться иль щец сварить горшок. И то благо, что квас в бочке стоял в углу общий. Стряпала Таисья редко и случайно, кто призывал ее к своей печи, и сразу варила надолго, хлеб кусала каменный, чтобы не надсадить желудок, и долго катала во рту корку, и так обманывала себя. Тягости она не слышала, но чуяла в себе невиданную легкость и постоянную радость. Чем труднее приходилось послушнице, тем светлее было в груди и яснее в голове. Однако тревожилась Таисья – не одолеть ей стужи, что наваливалась с каждым днем; вот они, морозы, накатили на заговены, на Филипповский пост, и те три часа, что выпадали для сна до утрени, каталась Таисья по полу, накоротко забываясь, а после, не стерпевши более, судорожно метала поклоны до тысячи и более, дожидаясь зова на общую молитву, пока не оттаивала. И настал однажды день, когда монашка не почуяла стужи, и, наверное сроненная измором, свалилась как убитая, и не слышала удары в било, сзывающие на утреню; пришла сестра Ксения и растолкала, недовольно фырча. И Таисья, виноватясь, смущенно поникнув головою, уже в церкви долго не могла прийти в разум, сосредоточиться на молитве, и сама себе дивилась. А что было удивляться, коли шкура бабья отерпла, закоснела, одеревенела ранее, чем смерзлись и пересохли жилы, и вошла Таисья в то истинное мытарское состоянье, которое держит на миру не плоть, но дух.
Будто бы каждая монахиня жила сама по себе, и им ли, прожившим в кельях не один десяток лет, удивляться Таисьиному уставу? Но они невольно дивились и душою тянулись к послушнице, сочиняя для нее новый образ и иное житье. Уж больно ликом и повадками своими не походила она на ширококостных, присадистых поморянок. И слухи о новой кельянке пошли куда как далеко, и с Канина перекинулись на весь уезд, и на Двину, и к Печоре. И если кто из мирян, из поклонников-богомольцев попадал в затерянный заштатный монастыришко, то первым делом, навестивши манатейную монахиню, невольно приходил в келью к Таисье, только чтобы узрить ее. Один такой мужик с Пезы, поразившись истомленному девичьему лику и широким глазам, полным зеленого сиянья, пал пред нею на колена и поцеловал ступни, а уезжая, подарил новый овчинный тулуп. Тулуп был обширен, кучеряв и ласков даже прикосновенью ладони, но Таисья восприняла его как соблазн, как подарок от лукавого и сначала намерилась подарить старенькой сестрице, но после себя же и уговорила использовать овчину вместо постели. Это была поблажка, и за нее Таисья отбила три тыщи поклонов. Но если размыслить, какая это поблажка? Углы толсто закуржавели, стены обындевели, и холод келейный сравнялся с уличным. Погреб, как есть ледник под рыбу. Только тот, вольный холод был морозным, искрящимся, он настраивал тело на работы, на долгую ходьбу и горячил кровь; этот же холод в каморе в сыворотку превращал кровь и пахнул гибельной тоскою.