Будто бы каждая монахиня жила сама по себе, и им ли, прожившим в кельях не один десяток лет, удивляться Таисьиному уставу? Но они невольно дивились и душою тянулись к послушнице, сочиняя для нее новый образ и иное житье. Уж больно ликом и повадками своими не походила она на ширококостных, присадистых поморянок. И слухи о новой кельянке пошли куда как далеко, и с Канина перекинулись на весь уезд, и на Двину, и к Печоре. И если кто из мирян, из поклонников-богомольцев попадал в затерянный заштатный монастыришко, то первым делом, навестивши манатейную монахиню, невольно приходил в келью к Таисье, только чтобы узрить ее. Один такой мужик с Пезы, поразившись истомленному девичьему лику и широким глазам, полным зеленого сиянья, пал пред нею на колена и поцеловал ступни, а уезжая, подарил новый овчинный тулуп. Тулуп был обширен, кучеряв и ласков даже прикосновенью ладони, но Таисья восприняла его как соблазн, как подарок от лукавого и сначала намерилась подарить старенькой сестрице, но после себя же и уговорила использовать овчину вместо постели. Это была поблажка, и за нее Таисья отбила три тыщи поклонов. Но если размыслить, какая это поблажка? Углы толсто закуржавели, стены обындевели, и холод келейный сравнялся с уличным. Погреб, как есть ледник под рыбу. Только тот, вольный холод был морозным, искрящимся, он настраивал тело на работы, на долгую ходьбу и горячил кровь; этот же холод в каморе в сыворотку превращал кровь и пахнул гибельной тоскою.
Особенно сошлась Таисья с сестрой Серафимой. Сблизилась осенью на рыбных ловах. Была она в черном подряснике, мокром по грудь, в рыбьей слизи; черный же плат неловко и косо заколот под подбородком, слегка выпятившись, и полузатонувшее в нем лицо казалось высохшим до прозрачности. Таисья пока обживалась в монастыре, и ей, несмотря на всю замкнутость, хотелось, однако, душевного участия и ободряющего слова от посестрии. Может, потому с такой пристальностью она разглядывала каждую сестру и внутренне приглашала к разговору.
В сестре Серафиме не было ни лихорадки, ни спешки, ни той отупляющей вялости, которая выдает наработавшегося, безразличного ко всему человека; труд свой она вела мерно, не тратя чувств на постороннее. Серафима жила в постоянном полузабытьи, она словно бы слушала внутреннюю песню, что однажды, давным-давно, запелась и вот не отпускала женщину, несмотря на всю промозглость, унылость предзимней, стекленеющей мокряди. Серафима рубила головы, вспарывала сигов, шкерила, вываливая под ноги черева, вершила вроде бы грубое, жесткое дело, но движенья послушницы были созвучны тайной душевной песне и подчинялись ей, и даже во взгляде, часто обращенном на Таисью, звучала эта сердечная радостная песня. Так что ей до неба, накаленного первыми холодами? Что ей до жесткой, хрустко ломающейся заиндевелой травы? Пусть пальцы ломит от стужи, по рыбьим черевам расползаются старенькие намокшие бахильцы, уже задеревеневшие ладони не держат слизкого ножа и руки по локоть в кровище... Еда это, пропитанье для нищей посестрии. Ведь даже маленькая рыбка лучше кислых штей: а тут рыбой сигом завалила река, только успевай нянчить да перекидывать с руки на руку рыбьи туши. Тягостно? Ой тягост-но-о... Спину выломило сестрицам, солью руки разъело до самых костей... Но глаза у Серафимы светились, как два речных обточенных камушка. Они были серыми, блестящими, лишенными всякой пленки иль мгновенного тумана, какой случается в глазах двойственных, переменчивых людей, будто Серафима и не знавала никогда страданий и горестей. Лицо Серафимы казалось Таисье прозрачным, особенно когда в предвечерье топили печи, и веселый огонь, распалившись, заполонял коридор переливчатым изменчивым багровым светом. Таисья глядела на Серафиму и видела каждый крохотный сосудец в ее лице, откуда начинался он и куда устремлялся, и вокруг каждого ручейка струился голубоватый свет. И только крепкие желтые зубы, слегка выдававшиеся изо рта, нарушали ускользавшее обличье.
От привязчивого догляда Серафима зарозовела и по-бабьи подобрала под черный плат случайно выбившиеся седые прядки волос. Может, это огонь так пропекал лицо, может, от предвечернего, особенно густого пламени выглядело оно зарозовевшим и прозрачным? Серафима неожиданно отодвинулась в сумерки вместе с березовым чурбачком, на котором ежилась, и зажала сажную кочережку меж колен. Таисью поразило, что в этой пятидесятилетней женщине жило постоянное желание исчезнуть, раствориться в воздухах, в ней, кроме блестящих радостных глаз и крепких желтоватых зубов, словно бы не было той ощутимой реальности, что делает человека живым. Таисье захотелось потрогать новую знакомую, ей почудилось, что если не попридержать Серафиму, то она просочится сквозь закаменевшие стены и пропадет. Она и дышала-то бесплотно, и из сумерек сквозь ныряющее пламя пробивались только напряженные блестящие глаза.
– Ты была замужем? – зачем-то спросила Таисья, и это прозвучало как искус: «Хочешь, я тебя соблазню?»
Серафима помедлила, движение плеч ее было испуганным, неопределенным. Она снова отодвинулась в сумерки, утекла в стену. Потрескивала догорающая печь, на стене меркло оранжевое пятно, общежительский коридор с тринадцатью сестрами погружался в бездну. Шаркали редкие старческие шаги, хлопала дверца нужника. Таисья пустым взглядом провожала стариц, на время позабыв собеседницу, и вдруг представила, как мрачно и скверно в ее келье. Она передернула плечами, опомнилась и мысленно упрекнула себя в неожиданной слабости. И сразу наказала себя пятьюстами поклонами. Хвостик платка зажала в зубах и медленно, в забытьи принялась жевать, чуя терпкую бумажную кисловатость его. Зачем произнесла эти слова? Тьфу-тьфу, нечистый крутит. Вдруг кто-то сзади приобнял за плечи, поцеловал в шею чуть пониже упрямого завитка: движение показалось настолько знакомым, родным, что сердце от радостного испуга укатилось. Прянула, оглянулась через плечо, увидала черный зев распахнутой двери: кто-то вышел и забыл притворить. Иль тут невидимый присутствует и чужим дыханьем овевает лицо? Блазнит? иль навестило чудо? иль знак даден, что с Донькою худо? О Донате, оказывается, память-то, а не о муже благоверном, покинутом в сиротстве. Вот и согрешила опять, в мыслях-то согрешила, дак хуже, чем въяве. Господи, спаси, как оборониться от скверны, осаждающей даже здесь, на краю земли, за монастырскими укрепами. Приступил дьявол с соблазном к самому плечу неслышно, чужим обличьем оборотился и оставил на шее огненную печать.
Жгло шею, и Таисья неловко покрутила головою, освобождаясь от наваждения. Что-то в лице Таисьи иль во взгляде смутило сестру Серафиму, она насторожилась.
– Что с тобою, матушка? – спросила едва слышно.
– Ты глянь-ко, – обиняком, уклоняясь от ответа, попросила Таисья. – Ты глянь-ко, подруженька. Затылок ровно бы кто ожег.
– Да нет ничего, поблазнило, – присмотревшись, успокоила Серафима.
– Поблазнило, знать... А тебя не навещают соблазны?
– Не-е... Я не знаю соблазнов. Я никогда не знала соблазнов. А скажи, сестра, сколько мне лет? – вдруг спросила Серафима, и в этих словах прокралось земное, женское, далекое от монастырской жизни; что-то еще не порвалось с миром и потягивало. Послушница блестящим взглядом уставилась на Таисью. По заглубившимся морщинам, по седым прядям можно было бы дать лет шестьдесят иль полста, а то и только сорок – столь неопределенным казался возраст в его стертой прозрачности. Таисья улыбнулась и дала куда меньше, чтобы польстить, определила сорок лет.
– Да-да, – ответила Серафима, споткнувшись, однако. – Около того будет, – добавила, помолчав и что-то прикинув в уме, будто запамятовала свои истинные годы. Но поскучнела сразу, отдалилась, почужела, упорно занялась догорающей печкой, и Таисья так и не узнала, сколько послушнице лет. И тут окончательно уверилась она, что в сестре Серафиме не выгорело мирское, телесное, что плоть будоражит и позывает; Серафима долго боролась с собою и была, видимо, в отчаянии.
– Я думала, постригают сразу. Ну, через год-два...
– Нет-нет... Что вы, что вы! Это же все... Как не понять? Пока можно уйти, если что – уходи, милая. Иди-иди, не держат. А потом все. – Серафима договорила с неожиданной тоскою, как о недостижимом, и вдруг, расплакавшись, стремительно побежала коридором в свою келью.
У соседней каменушки возилась с ухватом сестра Ксения, зоревая от печного пыла, житние шти варила. Но по напряженности коренастого тела, будто прикованного к печке, по тому яростному громыханью и возне чувствовалось, что монашенка досадует и едва терпит Таисью. Проследила взглядом промчавшуюся мимо зареванную Серафиму и плюнула вослед. На Таисью же и не взглянула, нарочито отвернулась, чтоб не видеть ее кроткого лица и поясного поклона.
Под Рождество Серафима уехала в Пинегу хоронить мать и задержалась там. А где-то на Крещенье случилось то, что взволновало кельи, и круги от того приключения долго бродили по мирной, застывшей монастырской жизни.