Люди вынырнули на росстань с огнищу, просунулись через рогатку мимо караула, стрелец поднял запаренное и припухшее лицо, и Любим неожиданно узнал Евтюшку. Тот был в ратном червчатом зипуне, прихваченном лосиным ремнем, и хоть без сабли и боевого топора, но на поясе болталась лядунка с порохом и трутоноша в кожаном мешочке. Евтюшка перевел дух, а увидев вдруг Любима, вздрогнул, густо покраснел и трусливо отвел косенький взгляд.
«Ах, едритвою капусту в кочерыжку мать, подлая твоя душа, знать, еще не совсем пропал», – подумал Любим.
Архимарит же оживился, зачем-то подмигнул знакомцу, протянул тенористо: «Дай Бог здоровья, сынок. Прости ты меня, грешнаго». – «А за что прощать-то?» – «Да, поди, напрасно мучил тебя?»
Они замолчали. Евтюшка распутал Никанора от веревок, архимарит попытался встать с дровенок и повалился кулем в снег.
«Ишь вот, совсем обезножел старик», – прошептал старец в усы. Любим бросился помочь старцу, но Евтюшка преградил путь, усадил Никанора обратно на санки. Феоктист, понаблюдав, хлопнул брата по плечу и, ничего не сказав, вошел в приказную избу; караульщик свободно впустил монаха. Феоктист самолично перенял на себя настоятельство, взял верх над монастырем, и сейчас ничего не делалось без его участия; надо было всем управить, за всем приглядеть, чтобы стрельцы не бесчинствовали, не пограбили казны, не схитили добро, с таким трудом нажитое за века многой братией.
Воевода появился на крыльце в собольей шубе, крытой лазоревым сукном, подпоясанной цветным персидским кушаком, и в рыхлой, как сенная копенка, лисьей шапке, затеняющей волчиный взгляд; усы распушены, в зубах фарфуровая трубка, набитая картузным нежинским табачком. Из-за спины глянул сын-отрок, но воевода турнул его в дом. Снег был откидан от крыльца, сметен по сторонам и сейчас высился серо-голубыми отрогами под самую крышу. Никанор, сутулящийся на дровенках, был как бы на дне пропасти, а воевода, замещая собою полдневное солнце, смотрел вниз, будто с горы, на эту тварь дрожащую, бездельно отнявшую столько сил и времени у государя. Мещеринов перетаптывался на скрипучей ступеньке с пятки на носок, раскуривал деловито трубку и, пуская клубы дыма, не сводил грозного взгляда с непокорника.
«Зря величаешься! – нарушив молчание, насмешливо поддел архимарит, спеша разозлить воеводу. – Чего высишься-то, как болванец? Спустись сюда. И не бойся меня, хоть и душу государеву я держу в своей руке».
«А ну встань, поклонися, собака! Эй, старец, сбей дурака с сидюльки», – заорал воевода. Феоктист что-то шепнул на ухо, и Мещеринов сошел с крыльца.
«Ну, потаковщик ворам, сколько дашь откупного? Не скупись, жизнь дороже денег. У тебя казна не меряна».
«Ни копья от меня не получишь, сатанин угодник».
«А вот и келарь, и казначей, и ризничий откупились…»
«Иуды они, адовых мук не боятся. Да жупел-то огня скоро их прижучит. Взвоют, как черти-то возьмут в оборот… Эй ты, главный йюда, за сколько сребреников продался? – крикнул архимарит Феоктисту, будто только что заметил его. – Тебя и земля не примет, предатель, и небо не возьмет. Ступай в лес, да сыщи себе синархию повыше, да вервию возьми потолще, чтоб не оборвалась, поганый выродок, сын Анании…»
«Это ты, безумный, всему голова! Это ты дьяволу продался, Никанор, и нечего на меня свои грехи сметывать. Это ты с ума сошел, белены объелся, забывши Христа, – завопил с крыльца Феоктист, перекрывая голос старца. – Знай, кто царя не почитает, тот и в Бога не верует… Не на мне кровь-то, на твоих руках, изменник. Захлебнулся бы ты ею. На посулы еретические купился и народ благочестивый с пути сбил. Латынщиков и жидов под боком пригрел, в святой монастырь впустил, разбойникам потаковщик… Слышь-нет, как мать – сыра земля от тебя стонет?..»
Воевода терпеливо переждал, пока накричатся монахи, придумывал расправу над затейщиком бунта. Хоть царь и приказывал ведомых воров прислать на Москву для следствия, но Мещеринову жалко было выпускать архимарита из своих рук; и сейчас мысленно, ссылаясь на трудности пути, решал, иль сразу казни предать атамана, кишки вынуть и развесить по деревьям, иль погодить до весны, потиху мучить и через то сыскать для себя выгоды за долгое напрасное сидение на острову и великие протори…
«Ты-ты-ты… затоковал глухарь. Поди, ополоснися лучше, как обрызган невинной кровью от макушки до пят. И под носом-то кровавые сосули обери…»
Феоктист невольно схватился за бороду, обмахнул усы. Никанор засмеялся глумливо, но тут же пресек себя; лицо его с приросшими к скульям щеками, обметанное длинной жидкой волоснею, как-то враз изменилось, глаза выбелились, потрескались, как старая слюдяная пласть, а дольные глубокие морщины принакрылись пеплом. Монах сам на себя озлился, что поддался разговорам, столь напрасных слов выблевал накануне смерти и этим как бы прощенье себе вымаливал. Он сразу забыл, что говорил прежде, изменщик Феоктист вдруг пропал с глаз, в том месте лишь осталась головешка, да струился скверного запаха дымок. Воевода торчал возле санок, широко разоставя ноги в камусных расшитых пимах, за полами собольей шубы угадывались туго набитые черева; от воеводы гнусно пахло перегаром, зверем и похотью. Архимарит смерил взглядом злодея, сказал глухо, непримиримо, отрубая пути к спасению:
«Что ты, щаный горшок, расщеперился, как баба в схватках. Чорта рожаешь или муку лютую мне сгадываешь? Так я казни твоей не боюся. Мне за радость станет немилость твоя. В наши дни, когда от неправд и насилия царя, этого чорта рогатого, стонет не только великая соборная церковь, но и весь русский народ, жить на свете грешно. Пострадаем купно, а вас дьявол к себе приберет…».
«Так принесешь ли повинную государю? Последнее мое слово…»
«Нет! – твердо отказался Никанор. – Нет – и весь сказ… Ваш царь – пособитель первый сатане, он за единое слово правды языки режет и руки, и ноги отсекает, в заточение невозвратно посылает, забыв смертный час, аки безсмертен, не чая суда Божьего. Забыл, раскольник треклятый, что душа-то его в моей горсти… Убивай, злодей! Скорей убивай! И как воспарю в небеси, так душу-то его пресквернейшую и скину в тартарары. Только и крикну: ле-ти-и в объятья к дьяволу, там тебе место. Тут, глядишь, и ты за ним поспеешь на вечные муки!»
Никанор торжествующе засмеялся; почувствовал, что достал воеводу до печенок. И внутренне напрягся, горячо возопил Исусову молитву; собрался встать с дровенок, чтобы грудью встретить смерть. Вот она, за плечом, жарко дышит в шею, и от того немилостивого дыхания овлажнилась, вспотела шкура, потекло под лопатки.
Архимарит ворохнулся, будто бы норовил ухватить воеводу за полы шубы и опрокинуть на себя; Мещеринов невольно подался навстречу, нашаривая на поясе саблю. Ее не оказалось, а нож в кобуре сидел глубоко, туго, и пальцы оскользнули с черена. Любим, до того стоявший молча, невольно придвинулся, остерег:
«Но-но…»
Любим вдруг понял глубину таинственных слов Никанора и испугался за жизнь государя. Он услышал, как тонко звенькнуло в глухом небе, и тонкий серебристый звук потек над морем к Летнему берегу и дальше на Москву. Словно бы струна небесной скрипки ойкнула, лопнув от напряжения под рукою небесного скрыпотчика.
«Что но? Что но?!» – вскричал воевода, отвлекшись от архимарита, шагнул, чуть не наступил на него, споткнулся о дровенки, и то раздражение, что с великим трудом сдерживал, выплеснулось, как из бражного лагуна.
«Говорю, не трогай старца. Пакши-ти прибери, не распускай. Расповадился махаться. А то останется от тебя не „но“, а толокно, пим дырявый».
«Я тебе погрожусь! – засуетился воевода. – Забыл, над кем голову задрал? Я тебе так „нокну“ промеж глаз, выб… воровского притона слуга, сразу рог выскочит. Эй, ребята, берите его в вязки, после рассудим».
Подскочили стрельцы, решительно завели Любиму руки за спину; стремянный, опомнясь, не трепыхался. Под горячую руку и голову не долго потерять. И чего взъелся, право? какая злая муха укусила? Думал в баенку нынче сбродить, да поганую шкуру выпарить, а тут как бес в ребро толкнул и последний ум забрал.
Мещеринов снова обернулся к архимариту. Тот вдруг поманил пальцем.
«Нагнись-ка, что шепну…»
Воевода принагнулся, присбив на левое ухо лисий треух, и Никанор плюнул Мещеринову в глаза горьким сгустком.
«Ах, сучий сын… Да я сейчас тебя враз до печенок…»
Он пошарил безумным взглядом по стрелецкой ватаге, выхватил у ближнего саблю из тугого влагалища и с хеканьем, из-за плеча, со свистом разрубил архимарита наполы. Столько и мучился Никанор, и счастливая душа его мигом отправилась на Москву. Стрельцы остолбенели. Феоктист перекрестился, поклонился низко, спустился с крыльца и поцеловал убиенного в уста. Ничто не дрогнуло в его почерневшем лице. Брусеничная скуфейка высилась на голове, как сгусток спекшейся крови. А воевода озирался бычьими глазами, искал, кого бы еще поддеть на саблю, словно бы ему мало было смертей и он скучал по новой жертве.