А после умчали Аввакума на Москву и вместе с дьяконом Федором, поставленным пред архирейские власти из тобольской ссылки, расстригли в Успенском соборе, содрали колпак и нагрудный крест, окорнали ножницами под барана, словно бродягу и вора, огрызли волосы на полголовы да из седатой бороды хороший ломоть выстригли. Вышибли Аввакума из церковного чина, от коего так услаждалось протопопово сердце, и стал он отныне мирским человеком, вроде свинопаса иль хлебопека. Дерзко посмеялись, и, знать, царь того крепко захотел: де, вот тебе неистребимая печать, еретик, от вселенских патриархов, неколебимо блюдущих Божье слово. Опомнись, мужицкое рыло! на кого дерзкий взгляд поднял, позабыв послушание и подпав под искушение? Вот и меси отныне тесто русских дорог, пока не околеешь. И куда бы тебя ни повели сейчас, растянувши в цепях руки, всяк православный устрашится твоего вида и открестится, как от идолища поганого, и плюнет вслед. Ой-ой! знать, чья сила – того и правда! Заплакать бы тоненько, укрыв лицо полою кафтана, да кто поймет? кого растрогаешь своим горем? ведь чужие слезы трогают лишь совестливую душу, коя и сама-то не однажды возрыдала, соскребая с себя накипь грехов.
Как время-то летит, Боже мой! Притартали с Мезени на мученицу Евдокию, когда снега только-только начали подсыхать, а уж на дворе Лукерья комарница, мужики с гречихой управились, и скоро на подволоку в бане свежие веники закинут, а бортники сымут первый пахучий взяток, разговеется Русь липовым медом.
...Аввакум спускался с паперти простоволос, в распахнутом на груди кафтане, нарочито возгордясь; патриаршьи стрельцы шли, отступя, но полукругом, как бы обжимая расстригу с боков, отрезая пути к бегству. С неба яростно припекало, легкое марево струилось волнами, на царском выходном примосте через площадную жирную грязь свежие сосновые доски шелушились от тепла, от них подымался пряный дух, как от елейницы; Боже, как ладно бы пробежаться босиком по этим скользким от древесной шерсти полатям, спрыгнуть в вешнюю земляную гущу, а после по искрящимся лужам умчать за Тайницкую башню на косогоры к Москве-реке, уже покрытые шелковистой травою с черными проплешинами от недавнего пала.
Аввакум, слепо озираясь, вдруг решительно вздохнул всею грудью, освобождаясь от напряга, что оковал грудь еще в соборе, когда архирей неловко кромсал ему голову длинными тупыми ножницами, лязгал железом перед самым носом, и протопоп, стоя на коленях, обреченно понурясь, навязчиво разглядывал узкие юфтевые сапожонки Павла Крутицкого с кляксами свечного воска, и сверкающий серебром подол ризы, испятнанный по кромке от пристоптанных каблуков. Нет бы выхватить прядку из редкого ковыля волос, уже проредившегося на темени, снять стружку шерсти из бороды – и довольно; так ведь надобно ему так исказить обличье, чтобы поднять протопопа на посмех. Аввакум скосил взгляд, увидел косячок упругого живота, туго обтянутого облачением, слегка присобранным в рассохах, едва уловимый наметок шулняток, и вдруг слезливо всхлипнул, жалея себя и мысленно кляня архирея: «... блудодей, ради утробы своей продавший иудам Христа... ты паству ежедень призываешь поститься, а сам уже труп ходячий, поедаешь не токмо души православных, но и сырое человечье мясо... разорвало бы твои черева, окаянный, посреди церквы, ископытник и чародей, Никоновы отирки...»
Нет, не выскочить из своей нынешней шкуры, не обрести себя прежнего, из младенческих лет. И на кого жалиться? кому снести попреки, ежли сам себя оковал добровольно? Царя спасал от неправды, слезные письма ему слал, чтобы одумался батюшко, но вот сам угодил в тенеты, как заяц в петлю, и кабыть навсегда; судя по страже, крепко взялся Михайлович за русаков: и плачет, и стонет, но без передышки гонит на плаху. По ему чтоб все стало!
Доносили верные: де, как Никону сходить с патриаршьей стулки, то двери соборные затворяли на крюки, в притвор не пускали обольстителя, за полы держали, и вся-то площадь была уставлена молитвенниками, кипела народом, как муравлище, и плач тут стоял вселенский; и ежли бы кто воспротивился жальливому чувству, растерзали бы того в клочья. А нынче у паперти с полсотни верных, узнавших о несчастном дне, тускло-серых богомольщиц в платах шалашиком по самые зареванные глаза, и редко где цветет объяринная шубка иль лисья душегрея да кафтан зеваки-приказного. Где слезный воп? где то негодование, что сокрушает и самую великую силу? И ведь небо не рухнуло; все так же кричат стрельцы на обломе, звеня бердышами; чисто, хрустально стенькивают колокола, рассылая по престольной зазывные звоны; мерно, как река, шумит торговая площадь; и ниоткуда грозою не грозит, не видно ни остерега, ни заступы-обороны.
Стрельцы посадили Аввакума в телегу, вздели на запястья железные браслеты, растянули цепи к особым крючьям на грядках; мерно, лениво шевельнулись колеса, проливая по кованому ободу лоснящуюся, отливающую зеленью грязь; раскололась под копытом стеклянная лужа, лопнуло рыжее солнце с коруною; с берез снялось воронье, с крехтаньем потянуло над телегой, будто в ней повезли падаль.
Прощай, Аввакумище, живой труп! Не на кого тебе уповать. Вот и близкие-то друзья от тебя отворотились, боясь невзгоды. А упрямцы, кто в единой вере, те все в неволе нынче.
Уснула Русь, как негодящая старая опойца на остывшей печи. Добудись-ка ее из тюремного застенка.
Мая пятнадцатого числа в восьмом часу дня Аввакума, попа Никиту и дьякона Федора притащили в Никольский монастырь, что на Угреше, и, как последних разбойников, рассовали по темничкам. Расстрига-протопоп угодил в студеную палатку над ледником. Студено, да зато не протухнешь, как щука печерского посола. Пояс сняли с Аввакума, и шапку содрали, и зипун, и сапожонки сдернули, и книги церковные отобрали, чтобы мучился ежедень, а немногоумствовал, гордоус, и поставили в келье и за дверьми охрану из стрельцов человек с двадцать вместе с полуголовой Григорием Осиповичем Саловым. Воно какая тебе честь, Аввакум, на какую вышину ты вызнялся, стал вроде царевича Теймураза, и каждый шаг твой под присмотром, только что гузно не подтирают; в заход попросишься по нуждишке – тут тебе сторожа, ты ложку в рот – и тут цепкий пригляд, ты голову на лавку – а в ногах уже царев слуга; зорко охраняют государевы псы, словно иного дела им нет, как хлебы проедать на монастырской вахте.
Сыро в темничке, меркло, гнило, стужею тянет споднизу, из ледника, уставленного бочками с солониной и кадями с рыбой. Стрельцы не утерпели, открыли ставенки на оконце, забранном решеткой; тухловатый воздух кельи разбавился сладким духом муравы, клейкой зелени березы, развесившей свой шелестящий шелковый подол невдали от церковной стены. Воля за окном, во-ля-а!
И тут же взбредет на ум: может, повиниться властям, хотя бы и ложно? так спустили бы на все четыре стороны восвояси, а там гуляй, атаман. Вон, сказывали стрельцы доверительно, де, Федьку, диакона благовещенского, помиловали, отдали жене на поруки за то, что поклонился Павлу митрополиту, борзому кобелю. Говорят, другим утром сшел Федька из дому своего – только и видали...
...Уловляете, хитрованы? Меня-то не прикупите, как ни расставляйте мережи. Не едать щуке ерша с хвоста. Он-то, дьяконишко, еще и без уса, у него ветер в башке. Одно знаю верно: лишь раз преклонися, хотя бы и не по правде, и уж никогда не станет тебе веры ни здесь, ни Там, ибо печать вашу антихристову вовек не согнать с чела...
А за горем-то и радость нежданная тебя находит.
Только вахта стрелецкая побежала к трапезе, оставив лишь в сенях сторожу, как в оконце, нижней колодою стоящем возле земли, вгустую унизанной молодой крапивой, показались совиные, с прозеленью, близко посаженные пристальные глаза, мягкий очерк еще не затвердевшего лица с крутыми скулами и редкой светлой бороденкой... Ба, да это, однако, Иванейко, старший сын богоданный! Разыскал батьку у воинской спиры в куту...
Аввакум поспешил к оконцу, сквозь решетку просунул скляченную щепоть для пожатия, оглянувшись на дверь, зашептал:
– Сыночек, какими судьбами? Прошка-то где? Зачем без пути шляетесь? Батожья ишо не пробовали? Иль вам другого места нету, дурни? – суровился Аввакум, боясь за детей, а сам радый до полусмерти, и глаза вдруг застлало пеленою непрошеной слезы. Синица-то даве прилетела, знак дала: де, вестки жди. И вот, родименькие, у отцова затвора, как голубки слетелись.
...Эк, батько, совсем раскливился, хуже бабы стал.
– Как они тебя окорнали. Бога-то не боятся, – невольно воскликнул Иван, ужасаясь отцова вида, и сразу умолк, приникнул губами к заскорузлым отцовым пальцам с заусеницами застарелой грязи и отросшими ногтями. А внутри-то у Ивана все вопило: батюшко родимый! Не умолкай только, борши пуще... страмоти нас... каждое твое слово – что медовая жамка. На такое-то долгое время еще не разлучались. А тут как в воду спрятали, немилостивые.
За плечами Ивана проросло и Прошкино обличье, сухомясое, улыбчивое, разбежистые глаза во все лицо. Совсем дите еще, хоть и ус над губою. Ах, стервец, за старшим-то братом, как лосенок за мамкой; поди, и на плаху следом шагнет, не убоявшись... Огрузнув на брате, дурашливо пригнетая того к земле, Прокопий запричитывал ломающимся баском: