skazu (Мне нужно кое-что сказать тебе).
Мацек живо обернулся и, увидев памятное лицо добродетельного человека, поклонился и улыбнулся.
— Пойдём-ка в сторону, — сказал Чурило.
Оба с немалым трудом пробились сквозь толпу и отошли в углубление под галерею, туда, откуда ничего увидеть было невозможно, никого также там не было.
— Ну, как тебе повезло в Кракове? — спросил Чурило.
— Благодарение Богу, до сих пор всё удачно, я записался в бурсу, где имею приютик; жаки-братья приняли меня за своего, а хлеб насущный Бог посылает.
— Ты не нашёл какой-нибудь службы, чтобы на хлеб заработать? — спросил Чурило. — Всё-таки безопасней было бы иметь, по крайней мере, уверенную ежедневную еду.
— А кто же из нас в ней уверен? — сказал Мацей. — Вы знаете, нас много тут; больше слуг, чем службы, больше ртов, чем хлеба, и хотя один другому помогает, не каждый идёт спать сытым. Иногда молитва заменяет еду. Одного дня мы садимся петь под фигурой, под стеной кладбища, на второй — ходим от двери до двери, в иной — делимся с братьями, или они деляться. Иногда удаётся воды принести, двор почистить, с ребёнком посидеть для горожанина, это за ложку еды.
— Nad syrotoju Boh z kalitoju, — бормотал под носом русин, — помните только: если даже вам и голодно, и холодно, и тяжело на свете, всегда нужно быть таким достойным. Чужое всегда вам будет чужим, хотя бы голод замучил. На Руси говорят: holod krade a dolh mutyt (голод крадёт, а долг мутит), но это некрасивая пословица.
— Dobromu wsiudy dobre (доброму везде хорошо). Не бойтесь, czem rabiejesz, to chuze (чем больше боишься, чем хуже). В Господа Бога надежда. А ты из Руси? — добавил он через минуту, сильно всматриваясь в мальчика.
— Из Руси, — сказал Мацек, опуская глаза.
— И сирота?
— Сирота.
— А твои родители?
— Нет родителей.
— Но кто они были?
— Я не знаю, — сказал сирота потихоньку.
Чурило так смотрел ему в глаза, что Мацек был вынужден опустить взор.
— И где же скрывался?
— На Руси.
— А именно?
— Простите меня, — сказал Мацек, задавленный вопросами, — для вас это безразлично, а мне прошлые времена как-то грустно вспоминать.
Чурило крутился, смотрел, покивал головой.
— Ты знал мать? — спросил он.
В глазах ребёнка были слёзы и, вытирая их рукавом, он ничего отвечать не мог.
— Не называли тебя иногда раньше другим именем? — добросил упрямый русин.
— Не помню.
— Гм! Гм! Хорошо, что лишь бы кому не доверяешь и не болтаешь без нужды, но, мой дорогой, я не просто интересуюсь, я что-то, может, о тебе знаю, о твоих и…
Мацек уставил глаза ещё полные слёз на старика и живо сказал:
— А! Пане, этого не может быть, это не может быть..
А ещё больше испуг, чем радость, был виден на лице ребёнка. Чурило, между тем, уже молча развязывал кошелёк; достав из неё немного денег, тайно, оглядевшись вокруг, он отдал их Мацку.
— Сохрани на голодное время, а если тебе будет очень плохо, очень тесно, и нужна тебе будет помощь, спроси о русине Чуриле, здесь все его знают. Тебе покажут дом, в котором я живу.
Слушай-ка ещё, — добавил он снова, оборачиваясь, — не разговаривал с тобой тут, в Кракове, кто-нибудь, не спрашивал и не одаривал, кроме меня?
Мацек начал вспоминать.
— Кажется, никто. При въезде в город какая-то торговка, потом — какой-то еврей, кампсор.
— Хахнгольд?
— Возможно.
— Остерегайся его и ничего ему не говори!
Сказав это, он приложил к губам палец.
— А что же я мог бы ему поведать?
— Czort ne spyt! — сказал Чурило. — Дудка играет, ничего не знает, дударь мучит, а всё знает.
Сказав это, он быстро ушёл, потому что в эти минуты увидел глаза Хахнгольда, уставленные в него и ищущие, с кем бы поговорить. Мацек двинулся из города, не зная ещё, что делать, когда услышал за собой призыв:
— Мацек, Мацек!
Он обернулся: рукой и головой звал его к себе жак, настоящий разбойник, как видно было по первому взгляду.
Знали его в городе под именем Урвис (сорванец), забыв даже, как звался по отцу и матери. Урвис был родом из Кракова, сирота, родители его были богатыми, их уничтожил пожар; мать, бросившись в пламя за ребёнком, заслонив его собой от огня, спасла единственного сына, а сама, ужасно обгоревшая, спустя несколько часов умерла. Отец обезумел и окончил жизнь жалко, волочась по улицам, каждую минуту крича: «Горит! Горит!» На какое-то время перед смертью к нему вернулось сознание, когда он увидел настоящий пожар, а воспоминание о потерях, какие понёс, ускорило его конец. Пока жил, носил сына на руках, бегая от улицы к улице и крича по-своему: «Горит! Горит!» После его смерти остался сирота на милость, без родственников и опеки. Достойная бедная мещанка взяла его к себе, делилась с ним бедным кусочком хлеба, пока не умерла. После её смерти уже подросший Урвис, естественно, стал жаком, легко вписался в бурсы, потому что все, помня несчастного отца и смерть матери, помогали сироте.
Но в памяти ребёнка ничего не осталось от страшного прошлого. Предоставленный сам себе, избалованный некогда матерью, потом опекуншей, он стал очень своенравным ребёнком, заводилой во всех жаковских проделках, всех битвах, уличных зацепках и переполохах. Живой, хладнокровный, ловкий, лживый, жадный, побуждал других к плохому, а сам, кажется, думал только всю жизнь что бы натворить. Он бросался в самые опасные проделки и выходил из них целым; не было ни более остроумного изобретателя, ни более ловкого исполнителя среди жаков, чем он.
Евреи боялись его как огня, торговки ругали и грозили, сколько бы раз он не попался им на глаза, мещане, увидев его волочащего домой колесо, удваивали бдительность у дверей и окон.
Урвису было уже около двадцати лет и усы начали пробиваться. Будучи одним из самых старших жаков, по праву старшинства он представлял над младшими неограниченную власть, управлял детьми, приучал к плохому; а если кто не хотел его слушать, того один или с товарищами он бил и преследовал. Все боялись Урвиса, Урвис — никого. Оборванный, грязный, в рваной одежёнке, подпоясанной ремнём, в шапке, надетой на уши, плечистый, сильно сложенный, загорелый, с чёрными глазами, с тёмными волосами, с палкой, неотступным товарищем, в руке, он пробегал улицы, свистя и бросая быстрый взгляд направо и налево, на ларьки, на шинки, на красных девушек.
Его сердце дико билось при виде каждой женщины; щёчки краснели, кровь кипела. За улыбку, за словечко в огонь бы прыгнул, за поцелуй дал бы себя четвертовать. Мечтал о женщинах, думал только