Лучшее, что есть в этом трактате, — эпиграф из Пиндара: «O mon âme, n'aspir pas a la vie immortell, mais epuise le champ du possible[60]».
В «Постороннем» первооснова сознания — бессмыслие, шевелится хаос, непостижимость, наводящая ужас на заброшенного в нее человека. Дальше — чувственная оболочка доступной нам жизни. Первая ступень ее оправдания. На этом Камю и остановился в романе, а в трактате сделал отсюда логически неудавшийся ход к героическому утверждению бытия. Привело же к неудаче отрицание очевидного — той иерархии, той связной системы социальных ценностей, которая ложится на хаос непостижимого и на смутный чувственный опыт. Это вторая ступень оправдания жизни. Есть еще третья — абсолюты… Но это уже не про нас.
Без иерархии что можно возразить заявляющему: «Ну-ка, попробуйте доказать обязательность предъявляемых мне моральных требований». Главный аргумент тогда против практики эгоизма — ее хрупкость, ее неспособность защитить человека.
Что касается философии эгоизма и гедонизма, то она вопиюще не подходит к нашему времени. Для этого было нужно что-то совсем другое — наивность рабовладельческого общества? Абстрактность просветителей? Прекраснодушие утопистов или сытость эстетов?
Камю с его обращенным к интеллектуалам предупреждением: «Говорю вам — завтра вы будете мобилизованы!» — человек французского Сопротивления. Коллаборационист Жионо предложил другую формулу (она произвела скандал): «Лучше живой трус, чем мертвый герой». Логично? Логично. Но логика здесь непременно требует дальнейшего развертывания. Собственно, это вариация на библейскую тему живой собаки и мертвого льва. Но тогда остается стремиться к состоянию собаки, состоянию животности, сулящему изолированные удовольствия и незапоминаемые страдания. Кто говорит: живая собака лучше мертвого льва — должен в конечном счете сказать: живая собака также лучше живого льва — то есть счастливее. Это и есть мысль Екклезиаста: «…И псу живому лучше, нежели мертвому льву». Не пес лучше, а псу лучше.
Лев храбр, и готовность к гибели входит в структуру льва. Голый принцип продления жизни (любой жизни) и приумножения разрозненных удовольствий возможен логически только при отрицании культуры. Потому что культура — факт социальный, и она замещает категорию удовольствия категорией ценности. А понятие ценности предполагает расплату. Общественный человек живет рискованным актом личной реализации общего. Свобода, родина, наука, искусство, любовь, семья, честь — все это очень опасные вещи. Жертва тут просто условие пользования. Об этом написан «Колокол» Хемингуэя. Никто ведь не оспаривает условия, поставленные летчикам, мотогонщикам, альпинистам.
Не помню, кто это сказал в ответ на разные медицинские предостережения: «Опасно жить — от этого умирают».
Интеллигентам хотелось измениться. В смятении первых дней хотелось избавиться от одиночества, от эгоизма, усугублявшего страх. Это было инстинктивным движением, у которого имелась долгая интеллектуальная предыстория: вечная мечта о выходе из себя, об ответственности, о сверхличном. Все это выразилось сумбурно в странном чувстве совпадений. Интеллигент теперь должен был сам захотеть того самого, чего от него хотело общее. Старая утопическая задача (как она увлекала Герцена!) — не разрешится ли она синтезом логики государства с логическим абсурдом самоценной личности?
Не подлежавшим мобилизации хотелось безотлагательно что-то сделать — пойти в госпиталь, предложить себя в переводчики, написать в газету статью, и даже казалось, что нельзя взять за нее гонорар. Эти намерения и желания попадали в машину, совершенно неприспособленную к подобному психологическому материалу. С привычной грубостью и недоверием к доброй воле своих подопечных она от одних участков отбрасывала человека, в другие втягивала его принудительно.
Через несколько дней в Союзе писателей объявили, что все поедут в неизвестном направлении рыть противотанковые рвы или строить заграждения. Одни тотчас же отправились за медицинскими справками, другие — наиболее интеллигентные — с презрением говорили о людях, которые в такой момент считают себя выше физического труда.
— А вы знаете, что такое физический труд? — сказал по этому поводу Максимович, недавно вернувшийся из лагеря. — Вы когда-нибудь пробовали? Рыть лопатой, если знаете, что то, что нароете, даже отдаленно не похоже на норму. Ух, эти интеллигентские слюни… Ковырять землю мучительно, особенно потому, что совершенно бесполезно. Ну, вы увидите…
Увидели. Число медицинских справок быстро росло. Впрочем, скоро сверху перестали настаивать. Механизм работал формально, он поступал с человеком согласно тому, к какой категории в каждый данный момент был отнесен данный человек, вернее, данный общественный слой. В Ленинграде писатели, художники и другие — это сначала была категория добровольно зачисляемых в ополчение. Необученных, почти невооруженных, их мгновенно бросили под свежие немецкие силы. Погибли все. Довольно скоро писатели, художники, ученые стали категорией золотого фонда, который следовало эвакуировать и беречь. Шостаковича сначала посылали на крышу тушить зажигательные бомбы, потом вывозили из Ленинграда специальным самолетом. И тем и другим очень гордились. От писателей и прочих скоро потребовалось то же, что и всегда, только в большей мере.
Фронт жил по своим законам. Там были задачи, которые кто-то решал или не решал, или ожидание задач. Глубокий тыл тоже имел свой распорядок. Там делали пушки или хлеб; там же откровенно отсиживались. А вот в прифронтовом, простреливаемом тылу, где почти нечего было делать (людям партикулярным), установилась какая-то странная действительность, иными чертами похожая на действительность 37-го года.
У тех и у этих были свои сроки. Эти прилетали вначале в строго определенные часы; немецкая аккуратность входила в программу психической атаки (что хотим, то и делаем). Те были менее точны; считалось, однако, что позже четырех часов утра они приходят редко. Часов с четырех утра и до вечера человек воображал себя в безопасности. Эта воображаемая передышка многих, вероятно, избавила от помешательства.
В темноте, в немоте — ожидание вырванного с мясом звонка или серия взаимосвязанных звуков, возвещающих начало бомбежки. Утренняя неизвестность… Постепенно выясняется — прямое попадание в угловой дом. Постепенно выяснялось — из знакомых за ночь арестованы имярек и имярек. Раньше усиленно бомбили центр, например Моховую или пытались попасть в Радиокомитет. А сейчас, заметьте, они явно интересуются Выборгской стороной. Вот уже недели полторы, заметьте, как они систематически обходят центр. В центре у нас, может быть, больше ничего и не будет. — Ну, разумеется, липа. Но почему именно эта липа? Не случайно. А. был связан с такими людьми… Б. — неосторожен, он разговаривал. У В., знаете, эти родственники. Если не иметь родственников и не разговаривать, — может быть, ничего не будет. — Центр как-никак оставили в покое. Ну, конечно, случайное попадание… Помрачающая разум чересполосица.
Можно ли жить, когда они в пятнадцати километрах? Или когда вечером не знаешь, где встретишь утро? А общество жило, выделяя тем самым соответствующие бытовые формы.
Несвобода войны вразумительнее всего, когда она достигает регламентации. В прифронтовом тылу партикулярный человек не работает или работает формально (оставшиеся заводы, медицинские учреждения в той или иной степени военизированы), потому что производить ему нечего. Блокада предоставила непонадобившемуся человеку заниматься сохранением своей жизни. Это было дозволено, узаконено.
— Что вы делаете? — спрашивали блокадной зимой застрявшего в Ленинграде профессора Р. Он отвечал:
— Я обедаю.
Странное, усугубленное отражение прежней действительности, ее несвободы и ее эгоизма. Но человек, переживая бессмысленность эгоистических страданий, не знает пока о смысле своего поведения, о том, что все, что он делает, имеет еще второе значение — он хранит и спасает в себе затухающий огонь жизни. Что в другом, историческом плане его воля к самосохранению служит огромному, многосоставному целому воюющей страны.
(Признания уцелевшего дистрофика)
Этот психологический эпизод реконструирован мною (от первого лица) на основе рассказов блокадных людей о своем блокадном опыте.
Я сидел за бывшим своим рабочим столом, вплотную придвинув стул, тесно зажатый между краем стола и стулом, — в оцепенении. Мне поручили сделать ответственный перевод. Этого импульса было достаточно для того, чтобы перо двигалось по бумаге. Но я уже с отвращением думал о том, что предстоит его, перо, обмакнуть или перевернуть страницу. Если нужно было дотянуться до края стола, чтобы взять бритвенное лезвие и очинить карандаш, я продолжал писать затупившимся карандашом или карандашом вместо пера, чтобы не протягивать за пером руку. Дело было не в утомлении, не в истощении, которое начинало даже уже проходить. Много месяцев продолжался бег по кругу. Весна принесла нечто вроде остановки; вернее, замедление темпов. И с замедлением открылась болезнь физической лени — особая заторможенность воли.