Потом еще дважды хаживали соборные старцы в хранилища и передали денег в двух кадницах, да из соборной церкви иконы окладные, из трапезной полотенца, с написанными по обе стороны страстями Господними, из оружейной казны карабины винтовальные, да солистры, да пушчонки малые для обозов, да из книжной палаты десять старинных лечебников и рукописных книг в дорогих покровцах. Да из монашеских осиротелых келий несчетно живота растеклось по ратникам, да многое из того во мзду перепало воеводе и дьяку, и подьячему, и воинским начальникам. А с первой же лодьею, когда привезли на Соловки из Сумского острожка на корм войску хлеба и рыбы, получив весть с Москвы, отправил Мещеринов кладью три пуда денег серебряных и золотых, и жемчугу, и вещей носильных к себе в пожитки, чуя близкую грозу. И того добра уж после сыскать не могли.
С той лодьею съехал из неволи и государев стремянный Любим Созонтыч Ванюков. Он уже и не чаял видеть свободы, а она вдруг свалилась на голову, как манна небесная. Любим не успел даже расчувствовать ее с радостью. Вез он с собою и тайное челобитье соловецких старцев с просьбою передать посылку в Сумском острожке верному соляному приказчику. Воевода прощаться на берег не вышел, сидел в стану в приказной избе как сыч и пил горькую. Опухший, с окуневыми глазами, он лишь отдал Феоктисту бумагу за своею печатью и сказал, отводя взгляд: «Передай твоему дураку гулящую на три месяца… И пусть катится ко всем чертям подальше с глаз моих и молит Бога за мою доброту. Не я бы, и ты это знаешь, за то раскольничье письмо и за сделку с соловецкими ворами висеть бы ему в Тайном приказе на дыбе. Так и скажи…»
Феоктист понял, что воевода освобождался от непокорного свидетеля. Хорошо, Любим не слышал последних слов Мещеринова.
… Он стоял у правила, обвалившись на канатные поручи. Мужики по команде кормщика, упираясь в каменье, спехивали лодейку в глуби длинными гнучими шестами, побарывали крутую прибойную волну. Сине было вверху, аж слепило до слез от вешних восторженных просторов, и небо походило на растворенную раковину с жемчужиной солнца на бархатной розовой постели. В голомени моря алмазно сверкали на изломе прощальные льды, пронзительно верещали чайки, то вспыхивали над мачтою, то как лоскутья хлопковой бумаги падали на воду; играли белухи, похожие на обавных русальниц; полуночный ветер, самый спутний для плывущего с Соловков к матерой земле, срывал с гребней волн белесое пламя. Остров был принакрыт в голубое и сиреневое платье, но уже березы поопушились, и там-сям на сугреве пробрызнули призрачные зеленя. И только сама крепость, коли смотреть против ярила, была темно-кровавой, как гранитный камень-одинец, чудом проросший из земли в небесную таинственную твердь. Висели над обителью на невидимых нитях хлопьистые невесомые облака, и, проныривая под ними, торжественно и грозно плыли по сияющим иорданям золотые кресты Преображенья…
Любим растерянно перевел взгляд с вышних круч в самый берег и увидал еще не погребенные тела монахов, не унесенные морем; в ожерельях берез меж ветвей просвечивали висящие с зимы тела казненных, уже заветренные, провяленные, расклеванные равнодушной птицею.
«Нет, не моя тут ямка! Наврал Геронтий… Не моя ямка!..»
Любим выхватил у ближнего поморца пехало и с медвежьей силой уперся в податливое ребристое дно, усеянное мелким каменьем, сквозь слюдяную прозрачную пласть воды просвечивали живые косы жирных водорослей, они, как змеи, свивались вокруг шеста и будто не отпускали Любима на волю. И вот суденко пересилило взводень, откинулось в глуби, мужики, перекрестя лбы и поплевав на ладони, уселись за греби, кормщик встал за правило, пока не выставляя паруса. Любим спустился в казенку, лег на лавку.
… Но отчего так тоскливо, пусто и безрадостно в груди, словно сердце вынули и заперли под вечным спудом святой обители.
* * *
Накануне Петрова дня прибыли на Соловецкий остров на пересменку воеводе Мещеринову и его стрельцам князь Владимир Волконский с полком, дьяк Алмаз Чистой, для описи монастырской казны, и настоятель монастыря Макарий, чтобы заселить обитель новой братией. Отслужили благодарственную обедню за счастливое прибытие. Но сам вид монастыря вызвал кручину.
Из пятисот защитников староверия, что закрылись в городе шесть лет назад, остались четырнадцать чернцов и сидельцев. Еще густой сладковатый запах мертвечины витал над крепостью и на площади; под стенами обители валялись убиенные, меж них бродили чайки, сменившие к весне перезимовавших ворон. Макарий распорядился закопать их без отпевания на маленьком островке Бабьем. Своею рукою сорвал с Феоктиста манатью и панагию, всадил в келью за караулом для розыску монастырской казны.
Князь же Волконский поставил по стенам и в воротах своих людей, стрельцов Мещеринова привел к крестному целованию, зачел государеву грамоту не слушаться ни в чем прежнего воеводы, а идти по домам в гулящую до нового указа. Полк обыскали и у кого нашлось покраденного, отобрали и отнесли в монастырские кладовые. И на лодье Мещеринова сделали опись и всю рухлядь, оружие, платье, иконы и книги вернули в казну, а самого воеводу с сыном Иваном заперли под стражею. И напрасно писал Мещеринов государю слезные челобитья, ссылался на облыжные доносы ведомых воров келаря Левкея, попа Леонтия и чернца Феоктиста, жаловался на озорничество и видимое жестокое бесчиние князя Волконского, де, «за караулом сидя, от безводицы и голоду оцинжал и лежу болен седьмую неделю в шваленной полате с сынишком, а иных моих людишек морит тот князь в Головленковой тюрьме, мстя за прежнюю недружбу…».
Мещеринов был по осеннему пути доставлен на Москву, заключен в тюрьму, где и отсидел за приставом четыре года.
Оставшихся в живых монахов свезли с острова и сослали по обителям; но никто до назначенного монастыря не доехал, разбрелись по Руси кто куда, с проповедью непослушания антихристовой власти и огненного крещения.
Соловецкие старцы Игнатий, Герман и Иосиф сами сгорели и многие сотни поморцев увлекли за собою в костер.
«Здесь бо бысть последняя Русь…»
И неуж последние времена настали?
Приказные шалуют, воеводы балуют, и не где-то там в Сибирях, в земле полуночной на краю света, но даже тут, под Москвою, и ниоткуда нынче нет им угомону; чинят тесноту и налогу большую всяк на свой лад, приметываются к стрельцам и служивым, к старостам и выборным, к торговым и ремественным, и всяким иным посадским людям, ссаживают безвинных в тюрьму за самую-то малость, ради своей бездельной корысти, немилостиво бьют батогами до полусмерти, выколачивают мзду и, окружив себя подговорщиками, и ябедниками, и оружною силою, возомнили себя князьками, жестокой властию ослепив себе наглые глаза. И в Земском приказе, и в Монастырском, и Сибирском приказе, и в Новгородской чети начальные бояре и думские дьяки, скоро позабыв разинский бунт, отметывают прочь, под сукно, многие слезные челобитья, вроде бы не слыша народного вопля, и некому их приструнить и прижучить, ибо при Дворе сумятица и неустрой, там временщики ныне царюют, выбивают из своего почетного места многих посул, богатят свое дворище и домашнюю казну, словно бы Исуса Христа не стало над ними.
И всяк из государевых слуг уставился жадно в сторону Немецкой слободы, будто от кукуев и фрыгов светит истинное солнце, словно бы с той стороны текут молочные реки в кисельных берегах; и обгоняя друг друга, презирая людей природных, русских, устремились за новинами, жадно перенимая чужой строй, подражая обычаям иноземским. И скоро забылось мудрое древнее остережение, что нельзя вдруг вводить иностранный обычай, чины и отличия, почести и звания, перемену в одежде и обуви, в пище и питье и что в совет о государственных делах не следует пущать иноземцев, потому что от скорых перемен бывают большие и страшные смуты. И не оттого не следует принимать иноземцев в думу, что они глупее, но чтобы по коварному совету иноверцев не случилась коренная переделка жизни по обычаям и делам их страны, несогласная с нуждами отечества, и от того проистекают в государстве упадок в делах, протори в казне, убытки в нравах. И многие, обманувшись видимыми чужими прелестями быта и посчитав перемены по чужому образцу за истинно правильные, но зная о них чаще всего понаслышке, легко впадают в зависть, жадность и эпикурейство, презрев вседневный труд и молитву: «Яждь, пей, веселися, по смерти же никакого утешения нет…»
И которые отдаются подобным страстям, забыв об образе Христовом, те вдруг сделались при Дворе в милости и чести; а которые веру православную хранят, домострой ведут неукоснительно, стали отныне косными мужиками-грубиянами; кто посты блюдет, о том говорят – ханжа, кто в молитве с Богом беседует – пустосвят; кто иконам поклоняется – суевер; кто милостыню подает неоскудно – про того говорят, де, не умеет куда имения своего употребить, де, не к рукам досталося; а кто в церкви часто ходит, про того плетут, де, ему пути не будет. А священников, кто встал за истинную церковь, тех мучают, казнят, расстригают, сухим путем и водою непрестанно засылают в дальние сибирские города…