Ему хотелось запечатлевать все постепенно, входить в ожидавший его мир шаг за шагом, как подымаются в какой-нибудь исторический дворец — с одного марша на другой, озирая и впитывая в себя каждый виток лестницы, и переходы из палаты в палату, и роспись стен, пока, миновав парадные залы, не достигнут сердцевины всех анфилад — личных покоев того, кто воздвиг здание и оставил о нем молву потомкам. И как всякий дворцовый предмет уводит мысль в далекие времена, когда он еще не приковывал к себе изумленно глазеющих на него посторонних дворцу людей, а запросто нес службу обиходу своего владыки, — так здесь, в тишине лесных полутеней, всякий замшелый пень при дороге или распиленная на чурбаки трухлявая осина вели и вели мысль Пастухова из одной дали времен в иную.
Все еще сильные, мало тронутые рукой человека засечные леса стояли в этот час недвижимо. Можно было бы сказать, что они сумрачны и беззвучны, если бы сумрак не проскваживали эти припудренные исчезающим туманом полосы света и если бы беззвучие изредка не пронизывалось то ближе, то дальше короткой перекличкой птиц. Приостанавливаясь, чтобы вслушаться в их голоса, Пастухов улыбался своей догадке: птицы давным-давно не пели, их разговор был деловым, без излишеств, — они перекликались только по очевидной необходимости, и довольно было путнику вдруг стать на месте, как неизвестная пичуга, где-то в гущине высоких крон, быстренько высвистывала: «Он стал!» Пастухов шел дальше. Кругом смолкало. Он останавливался, свист повторялся: «Он стал», — и какой-то другой деловой голосок откуда-то спрашивал: «Опять?» И пичуга отвечала: «Опять…» Очень ясно представлялось Пастухову, что вот, наверно, совсем такими же настороженными перекличками птиц просвистывалась такая же утренняя тишина и три-четыре века назад, когда нежданно начинали доноситься сюда издалека людские голоса и потом раздавался обрывистый железный удар по дереву, за ним еще и еще, и вдруг десятки, сотни таких ударов обуревали весь лес дробным стоном загудевшей рубки. Жестче и жестче секли топоры, гулче взвывала земля под рушимыми на нее кряжами, и треск ветвей и сучьев, подминаемых стволами, несся выше и выше, точно на располыхавшемся пожаре. Рубилась защитная от набежавших татар засека, и на версты и версты, от Плавы до Упы, вершинами к югу ложились столетние деревья непролазной стеною завала. Престольная Москва слала в надежные свои южные крепостцы ратных людей на подмогу засечной страже, и смерды из деревушек с топорами, кованными Тулой, торопились следом за ополчением — валить в лесу дуб и березу. Уходил от шума пушной зверь, бежали лоси, крался волк, и только невидимые в листве пичужки перебрасывались пугливо: «Опять?» — «Опять».
«Не посрамляли же Московского государства ратники да смерды, — думал Пастухов, — отстаивали себя бердышом да топориком. Неужели не отстоят нынче?»
Он снова приостанавливался, слушал.
Спокойствие было таким полным, что чудилось — разве лишь одни сказки сказывали про набеги да битвы, разор и истребление, а жизнь всегда была, как этот лес и это небо над ним — уравновешенные чаши весов. Но и сама эта неподвижность казалась вынутой из сказки, и Пастухову начинало во всем видеться отражение с детских лет манящего царства-государства, по лесам которого идет-бредет странный человек, и птицы показывают ему дорогу к сокрытому в глухой чаще дому.
Вспомнил об этом Пастухов и стал придумывать сказку.
…В сокрытом доме живет праведный старик, и отыщи только этот дом, спроси старика о чем только тебе надо, как сейчас же получишь ответ. Бредет странный человек по лесу день, бредет два, и свистит ему пичуга: «Сверни направо». Свернул человек направо и видит — сидит на пеньке посреди поляны старик и плетет лапоть. «Бог помочь, — говорит странный человек, — не ты ли будешь праведный старик из сокрытого дома?» — «Всю жизнь, — отвечает старик, — хотел я быть праведным, а праведный я или нет, того не знаю. Дом же мой, говорит, не сокрытый, а вроде пенька посередь поляны, и кто его ищет, тот найдет». — «Значит, это ты и есть, — говорит странный человек и спрашивает: — Пришел я задать тебе вопрос, ответишь ты мне или нет?» И говорит ему старик: «За чем пришел, то и получишь, спрашивай». — «Знаешь ли ты, — спрашивает человек, — что на всем белом свете идет война, какой испокон веку не видывали?» — «Знаю», — отвечает старик. «Так вот скажи мне теперь, — спрашивает опять человек, — скажи, сделай милость, чем же эта война должна кончиться?» Глянул тут праведный старик в самые очи странному человеку и вдруг, не говоря ни слова, рассмеялся во весь свой беззубый рот — только седая борода затряслась да в руках лапоть с кочедыком запрыгал. И едва человек увидел, как он молча смеется беззубым стариковским смехом, а сам глядит ему в очи, понял, что старик разгадал его до самой подкладки. И взял человека страх…
На этом месте сказки Пастухов вышел на круглую зеленую поляну, и так его это поразило, что глаза сами собой принялись искать пенек, и он, как в сказке, тоже почувствовал страх.
— Батюшки мои, чего только не попритчится, — пробормотал он с усмешкой, и хоть к усмешке себя он принудил, она долго не сходила с его пухлого рта. Человек городской, он тут же стал озираться — не потерял ли дорогу, увидел, что дорога правда исчезла, и тотчас зашевелился в нем почти детский испуг: не заблудился ли?
— Уж и струхнул! — с той же усмешкой сказал он, подбадриваясь и стыдясь неприятного чувства.
Он повернул назад, но скоро понял, что заходит глубже в лес, и быстрым шагом возвратился на поляну. Он посмотрел на часы, рассчитал, что должен был пройти уже много, и удивился, как могло не встретиться ему ни одной живой души. Но только он успел это подумать, как на полянку из леса вышла девочка-под росток в красном платье, с башмаками на веревочке через плечо, — вышла и сразу остановилась, глядя на Пастухова светло-желтыми, медовыми глазами.
— Испугалась? — спросил он как можно ласковее, чувствуя, что отлегло от сердца, и в то же время сам немного опешив.
— Нет, — ответила она тихо и еще тише добавила: — А вы что?
Ее всю заливало уже поднявшееся солнце, и ярко-красное ее платье кричаще било в глаза на столь же яркой зелени полянки, и, однако, несовместимое противоречие этих цветов очень тепло сживалось и было удивительно хорошо. Она все смотрела на него остановившимся светлым взглядом.
— Я тут… от экскурсии отстал, — зачем-то соврал он. — На Ясную как дорога?
— Вот прямо, — ответила девочка и показала большим пальцем себе за спину, через башмаки.
— Ты сама-то куда собралась? Здешняя?
— Я недалечко, — сказала она, вдруг опуская глаза в землю.
— Ну, что в Ясной? — после молчания и словно из вежливости спросил он, шагнув к ней навстречу.
— А что в Ясной? — переговорила она, все еще не отрывая от земли глаз. — Как везде.
— А везде что? — шутливо спросил он.
Девочка посмотрела на него чужим, скорым, из-под бровей взглядом, опять опустила глаза и, толчком двинувшись с места, пошла по краю поляны. Высоко подбирая над травой босые ноги и вдалеке обходя дугою Пастухова, она неожиданно свернула в лес, и он только секунду видел, как она бросилась со всех ног и как закачался у ней за красной спиной башмак на веревочке. Наверно, она побежала дорогой, которую потерял Пастухов.
— Черт! На диверсанта, что ли, я похож, — сказал он, слегка даже покосившись на свое голубовато-стальное легкое пальто, которое покачивалось на нем, как накидка.
Он пошел, куда показала девочка. Еще из молодых лет он знал, что на языке крестьян слово «прямо» вовсе не означает прямой линии, а только то, что надо положиться на дорогу, и она приведет куда надо. Но когда, почти сразу очутившись на дороге, он заметил, что она больше и больше загибает в сторону, точно окольцовывая полянку, откуда он только что ушел, его стало мучить сомнение — не кружит ли он на месте, либо не идет ли назад? «Может, и девчонка тоже попритчилась?» — подумал он, и сейчас же повторилась мигом в голове его сказка о странном человеке, и опять почудился беззубый смех старика.
Но тут он со внезапной очевидностью понял, что старик этот — не кто другой, как недавний седобородый обитатель этих мудрых лесов, о котором он не переставая весь путь только и думал.
Он начал всматриваться в Толстого.
…Он увидел его с откинутой ветром на одно плечо большой легкой бородой. Зажженный солнцем голубой зоркий глаз глядит на дорогу из-под космато оттопыренной белой брови. Другой глаз затенен широким Мягким полем шляпы, прижатым ко лбу со стороны ветра. Он сидит, накренившись набок. Он — в двухместной коляске, но едет один. Левое плечо его приподнято — это с того бока, откуда он накренился и где зорко горит глаз. Руки сильно выброшены вперед: он держит натянутые вожжи. Пастухов видит хорошо эти вожжи — до крупа коня синие, плетеные, дальше, от свинцовой бляхи, подпрыгивающей на крупе, до удил крепко взнузданной морды, ременные. Крупный вороной конь шибко бежит грузноватым рысистым аллюром. Ближе, все ближе к Пастухову. Слышно, как стукнул по передку коляски ком земли, кинутый копытом, и как барабанно отзвучал в ответ передок. Вот морда коня уже совсем близко. Пенные клочья сыплются с черной отвислой тубы и развеиваются кружевами по дороге. Пастухов отскакивает на обочину. Толстой придерживает бег, останавливается. На нем поношенный парусиновый пыльник с капюшоном, какие надевают возчики. Пастухов робко снимает шляпу. Он видит лицо Толстого почти рядом. Вот Толстой быстро оглядел его с ног до головы и задержался на его редчайшего цвета пальто. Не понятно, почему такой стыд и таксой ужас испытывает Пастухов! Вот Толстой перехватил вожжи одной рукой и пожевал недовольно губами. Мохнатая заросль усов несколько раз, растопыриваясь, поднялась к широким ноздрям и опустилась.