Но ноги его не держали. Перед ним все ходило ходуном: столы, кубки, опричники, стольники, ходили окна, двери, уходил пол, и вдруг он грохнулся посреди покоя, потеряв сознание.
— Упился, — сказал Гвоздев.
— Вынести его, — приказал царь, — а вы хватит плясать. Я думаю, пора и честь знать. Не вся братия нынче у вечерни будет. Ты больно печалишься об этом, отче?
В голосе его слышалась насмешка. Он, прищурясь, смотрел на Чудовского архимандрита Левкия, маленького человечка с одутловатым от пьянства лицом. Черная скуфейка совсем сползла ему на затылок; осоловелые глазки мигали…
— С тобою государь говорит, — толкнул князь Вяземский Левкия.
Тот встал и поклонился.
— Ты, видно, туг на ухо; поди ближе, — сказал царь.
Левкий подошел и, не поняв, в чем дело, стал говорить льстивые речи.
— От тебя, государя, славы и почести так велики, что всякий басурман рад к тебе идти на службу…
Царь нахмурился.
— То-то и бегут от меня холопы, — сказал он презрительно.
— А кто бежит, государь, — продолжал Левкий, — бежит страдник, пустой человек, из гноища взятый смерд… Тьфу!
Он даже плюнул.
Царь усмехнулся.
— Курбский бежит, — сказал он отрывисто, — не из гноища взятый, а родовитый князь Курбский…
— Смерд твой он, а не князь, государь, — подхватил Левкий, желая сказать царю приятное, — пес смердящий, ирод… Изменник…
Царь закивал.
— Изменник, собака… — прошептал он, и рука его крепче сжала посох.
— А доблесть его и прежде не больно велика, — продолжал Левкий. — Как на Казань ходили, так в ту пору он, князек-то, приотстал да и другим воеводам заказывал не трогать басурман… трусоват был под Казанью он, так вот…
Царь с недоумением посмотрел на монаха.
— Трусоват был Курбский под Казанью? — проговорил он, растягивая слова. — Да в уме ли ты, дурень? Ври, да знай меру!
Царь ударил Левкия в лицо так, что тот покатился; грубая лесть раздражала его. Он встал и осенил себя крестным знамением.
Пир кончился.
И спустилась ночь над слободою Неволею, и зажглись звезды. Три сказителя, один другому на смену, ждали в покое, соседнем с царской опочивальней. С каждым днем усиливалась бессонница царя, и теперь он давно уже не мог спать без их монотонных сказок.
В опочивальне был Малюта Скуратов.
Он стоял перед кроватью и выслушивал последние приказания царя.
— Нынче в застенок я не пойду, Лукьяныч, — сказал устало царь и зевнул. — Притомился я.
— Сосни со Христом, — раздался грубый, хриплый голос, и тяжело падали слова Малюты. — Пошто тебе трудиться?
— Ты уж справься сам, Лукьяныч, да смотри расспроси, кого надо, накрепко… Пуще всего гляди: князя б Курбского не был тот паренек, что попался на дороге нашим людям, да еще: спроси из Литвы перебежчика… Погляди: там у тебя на дыбе ничего не открыл старик, что у брата Владимира Андреевича в Старице в конюших хаживал? Накрепко допроси.
— Слушаю, государь!
— Иди, Лукьяныч. Иди. К заутрени не проспи.
— Иду, государь. А про тех печатников никакого наказа не будет? Ереси, слышь, они будто сеют. На Москве так говорят, да и наши люди о том сказывали. Шурин твоей царской милости, Михайло Темрюкович, сказывает, ереси Матюшки Башкина и других злоучителей сеют. Всякие нечисти у них тоже будто на печатном дворе найдены. А народу соблазн. Не попытать ли их накрепко?
Царь подумал.
— Не надо, Лукьяныч, — сказал он. — Печатный двор я сам строил. Не надо было шурину напускать на него московский сброд. Да и дорого мне стоило то дело: печатников таких не скоро сыщешь; есть смышленый народ в Новгороде, бунтовщики, все псы злые… Ступай, да погоди с печатниками.
Он отпустил Малюту и призвал сказителей.
Было темно, и звезды ярко сияли на небе, крупные летние звезды. И по небу расплывался туманно-серебристый Млечный путь. Ночь уходила…
В тесном теремном покое царевич Иван будил брата:
— Вставай, Федя… петухи давно пропели… Пора к заутрени звонить…
Пухлый семилетний царевич Федор приподнял голову с подушки, посмотрел на брата испуганными глазами и спросонья, отмахиваясь жестом маленьких детей, забормотал:
— Не буду, батюшка… не буду… вот те Христос…
Царевич Иван засмеялся.
— Чего не будешь?
Федор спустил ноги с постели, долго бессмысленно смотрел на брата, потом узнал и сказал с радостью:
— А, это ты, Ваня! Слава Богу! А мне снился худой сон: будто батюшка меня повел с собою туда… — Он вымолвил это слово с ужасом и таинственно показал рукою по направлению к тюрьмам…
— А разве там страшно? — спросил насмешливо Иван.
Мигающий свет лампады ярко освещал лицо царевича Федора, бледное, пухлое, некрасивое, с широко раскрытыми голубыми глазами. Губы расплывались в болезненную скорбную улыбку. То было лицо юродивого, лицо несчастного припадочного брата царя князя Юрия.
— Боязно… — прошептал Федор, — в подушку зароюсь… плачу… а сказать боюсь… Тебе только скажу, Ваня…
— А видал ты их? — спросил Иван.
— Батюшкиных лиходеев? Не-не… Боязно… А ты… ты… видал?
Губы Ивана задергались, зазмеилась на них злая улыбка. Он наклонился к Федору, к самому его лицу и, впиваясь острым взглядом в голубые, полные ужаса глаза, зашептал:
— Я видал… Я с батюшкой ходил…
— Туда?
— Туда… Батюшка сказывал: лиходеев надо допытать, ворогов проклятых… Я видал! — Голос его зазвучал торжеством. — Клещи… огонь… так и шипит… Как подняли одного, а он весь в крови, и зубы лязгают, а очи…
Глаза Федора раскрылись еще шире; губы заплясали на смертельно бледном лице. Опершись руками о плечи брата, он отталкивал его от себя, как призрак ужаса, и вдруг закричал тонким, звенящим голосом:
— Не надо, не надо, не надо! Молчи!
Со скамьи у двери поднялась заспанная голова мамки царевича Федора Анисьи Вешняковой.
— Охтиньки, тошнехонько, — закричала она, — и напужал же ты меня, царевич! Пошто вопишь так, дитятко?
Босая, застегивая на ходу сарафан, подбежала она к детской кроватке. На нее из-под полога глядели безумные глаза с расширенными зрачками, слышалось учащенное дыхание.
Царевич Иван поднялся, потянулся и лениво молвил все с той же нехорошей усмешкой:
— Сон ему худой приснился, мамушка: будто батюшкины лиходеи сюда пришли и кровью его заливают.
— Окстись, дитятко, окстись, царевич богоданный! Прочитай молитву: да воскреснет Бог…
— Вот сходишь к заутреньке, позвонишь в колокольца Божьи, — говорила мамка по окончании молитвы, натягивая на царевича сапожки из алого сафьяна, — и все как рукой снимет. Сглазили тебя; долго ли до греха, экую красу спортить невиданную?.. Молись усердней, дитятко. Господь все страхи рассеет, всю нечистую силу от отрока своего отгонит; молись усерднее, страдники, лиходеи, пусть живыми гниют по подклетям, — туда им и дорога.
Ночь была темна, так темна, что хоть глаз выколи. Только слабо поблескивали звезды в темной бездне неба. Длинная вереница иноков в гробовом молчании тянулась к храму Богоматери, что высился среди двора. У всех в руках были факелы; факелы дымили; красное пламя освещало суровые лица; из-под черных ряс блестело золото и серебро кафтанов опричников. И казалось, что то идут страшные призраки мертвецов. Впереди был царь. Его поддерживали под руки два молодых опричника, а за ним шли царевичи.
Длинной лентой протянулось шествие слободской братии. Царевич Федор пугливо косился на молодой сад, темневший кронами деревьев по правую руку. Шелестели ветви, точно рассказывали жуткие сказки-были о том таинственном кирпичном здании с земляной крышей, что протянулось за садом и было похоже на склеп. И помнил он, как, гуляя с братом в саду, видел железные двери подвалов, и часто чудилось ему, или то было на самом деле, слышались за теми железными дверями и стоны, и вопли, и проклятья…
Колебалось пламя дымного факела в дрожащих руках царевича Федора, а бледные губы творили молитву… Впереди бесчисленными огнями светилась церковь с раскрытою дверью и слышался знакомый сладкий, волнующий запах ладана.
На колокольне, высоко над землею, грешною, проклятою замученными на пытках людьми, стоял царевич Федор. Сняв соболью шапочку, он подставлял голову ветру и раскачивал детской рукою колокола. Колокола звонили тихим, печальным, серебряным звоном. То были чистые голоса, отрешенные от земли. В них не было ни злости, ни укора, один мир и любовь.
Колокола звонили: дон-дон, а царевичу чудилось, будто они поют ему ангельскими голосами «Господи помилуй», молят Бога о том, чтобы рассеялись все его страхи, чтобы ушел ужас, ушли кровавые призраки, которыми пугал его батюшка. Они уйдут; не станет лиходеев, и все будут смеяться радостно…
Колокола звонили; ночной ветер налетал и во тьме тихо и нежно шевелил прямые жидкие волосы царевича Федора; было кругом темно, но не жутко… Внизу мирно гудел сад; по земле бежали отсветы огоньков; из церкви слышался говор опричников; на небе кротко сияли звезды и плыли облака грядою, и бледнело небо перед рассветом… А детские руки усердно, радостно раскачивали веревку, бледные губы улыбались бессмысленно-блаженной улыбкой…