Возвращаясь в отведенные ему покои, граф встретил генерала Адлерберга, совершавшего прогулку в одиночестве.
– Ваше сиятельство! – приветствовал его Владимир Федорович.
– Счастлив засвидетельствовать мое совершенное почтение вашему превосходительству! – с живостью откликнулся Бенкендорф. – Наслаждаетесь, как вижу, утренними чарами?
– Истинно наслаждаюсь и размышляю: сама благоухающая Флора принимает участие в предстоящем торжестве.
Они пошли по уединенной парковой дорожке, продолжая разговор. Баловень дворцовой фортуны, генерал Адлерберг словно бы задался целью посвятить шефа жандармов в поэтические тайны природы. Александр Христофорович понял, что собеседник не склонен делиться с ним мыслями по более важным вопросам.
– Прошу великодушно простить меня, ваше превосходительство, священные обязанности службы…
– Понимаю, совершенно понимаю, – благосклонно отвечал Адлерберг. – Увидимся во дворце.
Шеф жандармов ускорил шаги и на ходу думал: «Попробуй раскуси эту бестию! О благорастворении воздухов рассуждает, а куда метит? Коли вошел в такой фавор – непременно будет подкапываться. Но под кого?»
А Владимир Федорович Адлерберг продолжал утреннюю прогулку в добром настроении. Император дарит его все более сердечной дружбой. Можно сказать, открывает душу…
Навстречу генералу попадалось все больше офицеров гвардии, съехавшихся на праздник.
– Мой милый барон! – воскликнул Владимир Федорович. Он дружески протянул руку почтительно вытянувшемуся перед ним кавалергарду и продолжал по-французски: – Мой дорогой барон, должен пожурить вас: совсем-совсем меня забыли!
– Служба его величеству… – отвечал, улыбаясь, барон Жорж Дантес-Геккерен.
– Служба! – Адлерберг недоверчиво покачал головой. – Сам был молод, знаю, – он притворно вздохнул, явно кокетничая совсем еще не изжитой молодостью. – Вакху или Венере служите, проказник, с особым усердием? – Генерал взял собеседника под руку. – Впрочем, освобождаю вас от всяких признаний, но при непременном условии: жду вас у себя по праву старой дружбы.
– Буду счастлив явиться, – Жорж Дантес-Геккерен снова вытянулся перед генералом с нарочитой почтительностью и исчез среди гуляющих.
Во дворце началось представление их величествам придворных особ. Церемониал длился нестерпимо долго. Медленно двигались по залу сановники в раззолоченных мундирах и дамы в придворных туалетах. Среди камергеров высочайшего двора совсем затерялся князь Петр Андреевич Вяземский. Когда вслед за камергерами пошли камер-юнкеры, между ними еще больше затерялся Владимир Федорович Одоевский. Камер-юнкеров было так много, что никто не заметил отсутствия камер-юнкера Пушкина.
Между дам, имевших право приезда ко двору, не оказалось супруги камер-юнкера Пушкина. И это было, конечно, гораздо заметнее. Император долго искал кого-то глазами среди пышного общества, заполнившего дворцовый зал. Но церемониал представления их величествам шел к концу.
Парк давно наполнился публикой, ожидавшей выхода императорской четы. Нетерпеливые взоры были обращены к дворцу. Никто не заметил смущения Софьи Николаевны Карамзиной, дочери покойного историографа. Она действительно попала в неловкое положение – оказалась в петергофском парке без кавалеров. Молодые люди, обещавшие ее сопровождать, не явились или, по свойственному им легкомыслию, к кому-нибудь переметнулись.
Ей, девушке, перешагнувшей за тридцать лет, нередко приходилось испытывать подобное мужское вероломство. Утешением за частые уколы женскому самолюбию могло бы служить разве то, что она была признанным украшением салона Карамзиных, где за скромным чайным столом собирались сановники, дипломаты, поэты и художники – весь петербургский свет и служители муз. Здесь подолгу засиживались за беседой Жуковский, Вяземский, Пушкин. Сюда заезжали гвардейские офицеры, сослуживцы и приятели братьев Карамзиных. Здесь запросто бывали министры его величества. Даже родня всесильного графа Бенкендорфа не чуждалась этой скромной гостиной: ведь сам император сохранял неизменное благоволение к памяти покойного историографа.
И все-таки легкомысленная молодежь не проявляла должного внимания к Софье Николаевне. Вот и сегодня она опять осталась без кавалеров. Ее нисколько не утешало общество Марии Христофоровны Шевич, родной сестры графа Бенкендорфа, с которой Софья Николаевна приехала в Петергоф.
Громогласные крики встретили выход их величеств на дворцовую террасу. Представлявшиеся торжественной процессией проследовали по парку. А Софья Николаевна все еще бродила по аллеям в обществе мадам Шевич. Ее положение стало бы, пожалуй, и совсем затруднительным, если бы вдруг ей навстречу не устремился барон Жорж Дантес-Геккерен.
Софья Николаевна относилась к нему с сердечной приязнью: сердце легко привыкает к тем, кого видишь часто, а Дантес был завсегдатаем дома Карамзиных, особенно в те дни, когда там бывал Пушкин с женой.
Барон оказался в Петергофе ангелом-спасителем для Софьи Николаевны. Он не покинул ее ни днем, ни вечером, когда общество собралось на иллюминацию и костюмированный бал. Барон был почти нежен с ней и до развязности откровенен: он так надеялся, что увидит сегодня Натали…
Софья Николаевна не ревновала. Она была достаточно для этого умна. Она очень хорошо помнила о своих тридцати годах и знала, что Жоржу не больше лет, чем Наташе Пушкиной. Кажется, Наташа даже чуть-чуть, на несколько месяцев, моложе, чем этот самонадеянный повеса.
Может быть, Софье Николаевне даже взгрустнулось на минуту. Впрочем, она сама себе никогда бы в этом не призналась. А Жорж так ее смешил!..
Праздник прошел великолепно.
На следующий день царь, приняв Бенкендорфа, благодарил верного слугу за понесенные труды. Николай Павлович был благосклонен и нетороплив. Отозвался о празднике и вспомнил:
– Да, кстати – подопечный твой, камер-юнкер Пушкин…
– Ваше величество! – Александр Христофорович дерзнул прервать речь венценосца. – Я не раз всеподданнейше умолял снять с меня непосильное бремя.
– Полно, полно! Кому, кроме тебя, могу поручить эту заботу? Так вот: докладывали мне, что камер-юнкер Пушкин не был на представлении придворных чинов, сославшись на семейный траур. Не могу не уважить причины, хотя нимало не верю искренности вольнодумца. Не ему говорить о святости христианских обычаев. Надеюсь, он не причиняет тебе новых хлопот?
– Неисправим, ваше величество! И никогда не примкнет к благомыслящим, – твердо отвечал Бенкендорф. – В тайных своих действиях камер-юнкер Пушкин всегда останется ненавистником всякой власти. Никакие милости вашего величества не вселят отпетому якобинцу должного благоговения даже к священной особе вашего величества.
– Не возьму в толк: о чем говоришь?
– Долгом считаю всеподданнейше доложить… – Бенкендорф, видя благоприятное настроение императора, наконец решился и доложил о письме Пушкина к жене, копия с которого до сих пор лежала у управляющего Третьим отделением без движения и которое он помнил наизусть.
Царь опешил:
– Так и пишет, что я завел в утешение гарем?!
– Из театральных воспитанниц, – с готовностью подтвердил шеф жандармов.
– И подобными мерзостями грязнит воображение собственной жены и матери своих детей! – продолжал, повышая голос, Николай Павлович. – Не постигаю!
– Не замедлю представить, ваше величество, копию с преступного письма… Вашему милостивому вниманию к высоким достоинствам госпожи Пушкиной придан… э… э… иносказательный смысл…
Царь бросил на Бенкендорфа подозрительный взгляд, нахмурился и долго молчал.
– Почему же ты медлил с докладом? – спросил он сурово.
– Считал за долг, ваше величество, дознаться, не продолжает ли камер-юнкер вашего двора, – Александр Христофорович сделал ударение на последних словах, – распространять и далее свои пашквили…
– Пустое! – поспешно перебил император. – Кто поверит низкой клевете? – Растерянность его начинала переходить в явное неудовольствие. – Пустое, граф! Предадим забвению недостойный пасквиль, вполне достойный, впрочем, пера Пушкина.
Круто оборвав беседу, монарх отпустил шефа жандармов, едва удостоив его коротким кивком головы.
– Признаюсь, – вслух сказал Николай Павлович, оставшись один, – признаюсь… – Он повертел в руках карандаш и, сломав его, далеко отбросил обломки. – Так истолковать мои чувства! При чем тут театральный гарем? Этакая низость! – Император по привычке играл роль, как часто делал даже наедине с самим собой. – Так истолковать возвышенные мои чувства к достойной женщине, вполне заслуживающей, впрочем, лучшей участи! Черт знает, на что способен ее муж… Надо взять против него решительные меры осторожности, наистрожайшие меры. А возмутительное письмо предать забвению… разумеется, до времени… Вот тогда и пусть поусердствует верный Бенкендорф!