Сальная свеча коптила, фитилек нависал грибом. Писец хмыкнул, несмело глаза поднял.
Из угла, с высокого стула, недовольно глядел повытчик: что-де, мол, перо опустил? Ленишься? В царевом деле промедленье чинишь?
Писец слюну проглотил. Взялся за перо. Скукожился. Грудью на край стола навалился. Но перо не шло, цеплялось за бумагу, а мысли пугали все больше. «Как же это? — спрашивал, обомлев, писец. — Города… Города ведь… Народу тьма… Что будет?» И видел коней скачущих, слышал их дикое ржание, острия пик блестели в глазах. Знал: мужик как полено сырое — разгорается долго, но коли возьмется огнем, его уже не загасишь. Писец худыми лопатками повел, заелозил на скамье — страшно, ох страшно стало.
Но представленное писцом московским в провонявшем свечным салом приказе было лишь слабой тенью того, что и вправду случилось.
За смелость и мужество, проявленные при защите Новгорода-Северского, царь Борис вызвал воеводу Петра Басманова в Москву. Победителю был устроен торжественный въезд в белокаменную, гремели колокола, церкви были растворены, он получил боярство, богатое поместье, множество подарков и немало золота. Милостями же и золотом был пожалован и Федор Иванович Мстиславский с воеводами за одержанную победу над вором при Добрыничах. Сказочные, невиданные деньги — восемьдесят тысяч рублей — были розданы войску. Воеводы и войско могли ликовать, но, однако, и воеводы, и войско видели уже, что их победы не ослабляли, но усиливали вора. Слух о жестокостях в Комарицкой волости черной вестью летел от городка к городку, от крепостцы к крепостце. И многажды было сказано:
— Будь проклят царь Борис!
Но было сказано и другое:
— Да здравствует царевич Дмитрий!
Мертвые, говорят, молчат. Ан не так случилось. Мужики-комаричи, раскачиваясь на скрипучих веревках по деревьям, так крикнули, что услышали те голоса и в Осколе, и в Валуйках, и в Воронеже, и в Борисовограде, и в Белгороде. И крепости Оскол, Валуйки, Воронеж, Борисовогород, Белгород мнимому царевичу поклонились, крест поцеловали. А из Москвы летело все одно: «Топор!»
Федор Иванович Мстиславский двинул рать под Кромы. Возок боярина шатало на ухабах. Кони шли шагом. Рядом с Федором Ивановичем, сидевшим широко, теснился думный дьяк Афанасий Власьев. Шмыгал носом. Дьяк был прислан из Москвы пенять[36] и расспрашивать, для чего от Рыльска рать отошла и как далее намерена воевать вора. И Мстиславский взял дьяка в свой возок не без корысти. Известно было — дьяк сей хитер, аки бес, служит в Посольском приказе и к царю близок. Федор Иванович надеялся в дороге расспросить его, как и что деется в белокаменной. Но разговора не получалось. Одно дьяк сказал, кутаясь в шубу — простудился в дороге и хворь его донимала, — в Москве люто. За одно слово о воре людей на дыбе ломают, секут нещадно, под лед в Москву-реку спускают. Говорил и покашливал надсадно, и не понять было, отчего покашливание: то ли и вправду хворь одолевала, то ли лютость царева в смущенье вводила. Федор Иванович в упор на дьяка глядел, но проникнуть в его мысли не мог. Лицо Афанасия было серо, скучно. Ни сожаления, ни досады али иного какого чувства в нем не проглядывало. Федор Иванович кряхтел, отворачивал лицо от дьяка, смотрел в оконце. О лютости он и сам знал. Эко дело — лютость на Москве? Оно и здесь было не слабже. Людишек вешать руки у многих уставали. Его другое тревожило: как царь Борис? Но спросить прямо об том боярин опасался. Ходил вокруг да около, но да и дьяк топтался на месте, жевал пустые слова. Толковали, как глухой с немым. Федор Иванович даже глаз прищурил, как ежели бы подмигнуть хотел и тем настороженность думного унять, но и из того ничего не вышло. Сказано людьми: «Не шепчи глухому, не мигай слепому». Не получалось разговора. Нет. Да разговор меж ними и получиться не мог, так как оба о своем думали и свое же искали.
Мстиславский понимал: в Москве в царских палатах недоброе о нем уже сказано, коли думного этого прислали пенять ему, воеводе, об отходе рати от Рыльска. Ласкательные слова царевы о подарках и вознаграждениях безмерных, высказанные накануне похода, забыть следовало. Ныне было иное. А то, что от царевой ласки до царева гнева шаг всего, он, Мстиславский, знал хорошо. И все прежние опасения и заботы трудные, многажды одолевавшие во время похода, поднимались в нем злой, беспокойной волной.
Афанасий Власьев, человек посольский, об ином думал. Известны ему были усилия печатника Игнатия Татищева — возмутить в Литве и Польше противостояние королю Сигизмунду. Знал он, что на то и золота немало пошло, ан видел въяве — пустое это. «Золото, — думал Власьев, — Сигизмунду руки, может, и связало, но мнимому царевичу заметного вреда не принесло». Ныне не в Варшаве и не в Кракове с вором надо бороться, но здесь, на земле российской. Игнатий Татищев опоздал со своей игрой. Он, дьяк Власьев, прискакав из Москвы к Мстиславскому, дотошно, как только дьяки московские умели, и одного, и другого воеводу расспросил, как и кто рати московской противостоит. А воевод московских собралось здесь много, почитай, весь цвет: и Шереметев, и Шуйские, и Мстиславский вот, что рядом с ним в возке вздыхал трудно, кряхтел да ищуще поглядывал на него, дьяка. Заметил, враз заметил Власьев взгляд боярский, да только не поспешил на него ответить. И ясно дьяку стало: польские козыри ныне в игре не главные. Куда там! Поляков-то, оставшихся при воре, была малая кучка. На них и рать не след собирать. Ныне, соображал думный, главным козырем стал мужик. Договориться с панами польскими хотя и трудно, но царь Борис мог, а с мужиком…
Возок качался, качался на разъезженной дороге да и стал. Федор Иванович заворчал недовольно, толкнул дверцу. Выпростался из возка и думный.
Глаза ослепило яркое солнце, сверкающий снег уходившей вдаль дороги. Но думный проморгался, увидел — путь возку перекрыл сугроб. Стрельцы, сопровождавшие воеводу, топтались на снегу, торили дорогу. Дьяк выпростал руку из рукава, отогнул высокий ворот, стоявший выше головы, услышал, как пищат снегири на обступивших дорогу деревьях. Хорошо было на воле. Воздух свеж. Дьяк вдохнул морозец полной грудью, оглянулся. С высокой сосны алогрудые птицы сыпали снег голубой. Думный повел глазами и увидел: ниже снегирей, горевших под солнцем маками, на толстом суку висели три мужика. Обмерзшие, заиндевевшие. Два бородатых, матерых, и третий, косо свесивший безбородую отроческую голову. Ветер чуть раскачивал их, а снегири, пища и радуясь божьему солнышку, все сыпали и сыпали на них искристый снег. Впереди закричали:
— Давай, давай, гони!
Воевода Мстиславский, ухватившись мясистой рукой за кожаный верх, боком полез в возок. Сел на место и думный. Кто-то из стрельцов прикрыл дверцы, и возок, дернувшись, покатил дальше. Федор Иванович завозился, разминая задом подушки, но успокоился, утопил голову в воротнике и молча прикрыл глаза. Ни слова не сказал и дьяк, глянул только на воеводу и, подумав, что мысли того нелегки, так же зарыл лицо в мех. С версту проехали, и думный сказал себе: «Трудно царю Борису с мужиком договориться, а, скорее, такого и быть не может».
…Иван-трехпалый вошел в палаты к мнимому царевичу, сорвал шапку и низко поклонился. Баранья папаха мела по полу. Во как кланяться научился! Да он, правду сказать, не только этому научился. Пришел Иван с вестью важной: двенадцать тысяч казаков поспешало в Путивль. Это была сила. Знать, не напрасно при отъезде из Путивля Иван в воротах по-разбойничьи свистнул. Свое он сделал.
Мнимый царевич сказал Ивану милостивое слово, позволил руку поцеловать. Трехпалый склонился к руке и задом, задом выпятился из покоев.
Ныне все менялось в окружении мнимого царевича. А как иначе — под рукой у него, как рубежи российские перешел, была одна крепостца — Монастыревский острог, а теперь более десятка городов поклонилось. Ежели по землям мерить — почитай, половина Польши. Вот так. И уж ему свой двор приличествовало иметь.
Первый чин боярский дали князю Мосальскому, и тот принял его с благодарностью. Князь никогда не был среди первостатейной знати московской, а тут на тебе — ближний боярин. Голова у него закружилась, и счастьем показалось боярскую шапку одеть. А из чьих рук? О том князь не думал. Покрасоваться, покрасоваться главным сталось. Наперед выйти. То сбоку, сзади топтался, никем не замечаемый, взглядом царским обойденный, судьбой не выделенный и сразу, вдруг, в первый ряд. Загорелось жаркое в груди у князя.
Дьяка Богдана Сутупова, передавшего вору казну, что полагалась рати Борисовой, наделили чином канцлера и назвали главным дьяком и хранителем печати. Дьяк пузо вперед выставил и заходил средь люда новоявленного царского двора важно. Эко — канцлер! На Москве ему такое и в горячечном сне явиться не могло. Да и других, переметнувшихся на его сторону, мнимый царевич возвел в высокие звания. Вот радости-то было!